Мы едем по узкой аллее, которой нет конца. По сторонам ее стоят кусты с ярко-ярко красной листвой. Мы едем, но словно на месте стоим, у телеги скрипят колеса, но не движутся, лошадь перебирает ногами — но напрасно: все те же красные кусты по обе стороны дороги замерли, задохнувшись в пыли, жаре. Давно не было дождя и в воздухе висит пыль. Она похожа на туман, но в ней нет влаги, плотная едкая мгла затопила мир... Полыхают узкие листья. Больно. Спина болит. От каждого толчка обжигает боль. Тоскливо. Белая папина рубаха слепит, как февральский снег...
А потом — серый город. Серая пыль. Черная штора на окне. Пыльная комната, где вещи вдруг обезумели и выскочили из своих углов, выползли из шкафа, лежат мертвыми грудами... Папа собирает меня в эвакуацию. С кем? Куда? Не знаю. У взрослых свои планы. Я удивляюсь полоскам на окне из пожелтевших газет с блеклыми буквами. В доме напротив тоже все окна в длинных желто-блеклых буквах X...
А еще — противогаз!
Папа принес домой противогаз и вдруг надел его. На меня смотрела, вытаращившись, резиновая голова с тусклыми стекляшками-глазами, висячим ребристым носом-хоботом. Это мертвое резиновое существо в папином костюме мотнуло резиновым хоботом и — протянуло ко мне папины руки!
Я завизжала так, что у самой уши заложило. Папу подменили!
А он снял противогаз и засмеялся. Он мне говорил:
— Это я! Я! Смотри же на меня!
Но я боялась его весь день: вдруг он опять превратится в того, без человеческого лица!.. А лежащий на стуле противогаз только притворился безобидной вещью. Он мог ожить, прилипнуть к чьему-нибудь лицу, когда захочет...
Папа унес противогаз в коридор.
А там висели рядом с нашей дверью страшные черные пальто с длинными пустыми рукавами. В рукавах прятались невидимые руки. Они всегда пытались меня схватить, когда я с воплем бежала мимо них в кухню к папе или няне, если они там задерживались и не было сил больше ждать.
В больнице меня мучили кошмары.
Снилось, как я вслед за эвакуированными женщинами лезу под поезд, чтобы перейти на другие пути, где стоит наш вагон с нашими вещами и теплой печкой. И вдруг поезд надо мною дергается, колеса бесшумно крутятся, что-то лязгает над головой. Сейчас меня разрежет! В лицо бьет колючая угольная пыль. А за пазухой у меня хлеб. Жалко, пропадет! Лучше бы я его съела...
Я кричала от кошмаров каждую ночь, всех будила, и меня увезли в изолятор и стали лечить бромом и покоем.
Когда кошмары прошли, мне приснилось, как я бегу по большому лугу к «тетиолесиному» дому. Там окна открыты, освещены и гремит рояль. Уже темно, я бегу по темной траве, бегу все легче и легче, потом лечу, не касаясь земли, лечу над травой и могу, если захочется, погрузить в нее ноги, как в прохладную ночную воду...
От того ли, что счастлива, я лечу? Или счастлива от полета?
Меня переполняет радость, как летучий воздух — довоенный воздушный шар. Я поднимаюсь над крышей дома, где плещется музыка, а небо оказывается летним, синим, с легкими ватными облачками...
Но дребезжит стеклянная дверь изолятора, гремят колеса столика, на котором медсестра везет термометры и лекарства, что-то звякает — медицинский неприятный звук, предвещающий укол или какую-нибудь другую напасть. Чужие жесткие руки суют мне под мышку ледяной термометр...
Я открываю глаза и вижу больничное, еще полное непроглядной тьмы окно, белый потолок с голой резкой лампочкой.
По контрасту с летним сном грубо напоминает о себе зима с ее длинным темным утром и острыми набегами холода: от термометра, от воды в тазу, от распахнутой форточки и даже от жесткого, как картон, перекрахмаленного полотенца...
7
И все же в изоляторе мне было хорошо, потому что я обнаружила однажды, что умею читать, и теперь у меня всегда был рядом источник радости с растрепанными листами и бледными скупыми картинками...
Открытие, что я умею читать, я сделала неожиданно в палате, когда соседка дала мне посмотреть картинки в своем новеньком букваре. Я их внимательно разглядывала. Вот мальчик куда-то идет с флагом в вытянутых руках, девочка играет с кошкой, мама поливает из кувшина воду на сложенные ладошки малыша... Я всматривалась в буквы и — узнавала их. И вдруг прочитала слова!
Когда мне было около четырех лет, отец стал учить меня азбуке. В тоске я стояла перед стулом, на котором отец складывал из картонных букв: па-па, ня-ня... Как это было скучно! В награду я получала что-нибудь вкусное, если узнавала буквы. Такой простой способ дрессировки, казалось бы, ничего не давал, кроме отвращения ко всякой учебе.
А потом — война, эвакуация, болезни. Все, что было в довоенной жизни, постепенно растаяло в памяти. Только иногда выплывали какие-то эпизоды, как забытый сон.