«Не воображай, – он говорил, – себя Фаустом, вовсе тебе не буду сулить ни богатства, ни славы (тут, скажу наперед, без него обошелся), ни любви, ни поучительных странствий, – а от возвращенной молодости ты и сам, уверен, отказался бы. (Увы, он прав: ни за что б не хотел повторить вновь трагическую, драматическую, фарсовую, если хочешь, преступную, историю своей жизни, которую все ж признаю каллиграфически верной, ибо она цельна и каждый мой провал – предвосхищенье взлета.) Лишь благополучную повседневность, отупенье совести, стандартизацию мысли, короче говоря, бездумное существование в безвольном добродушии и разнузданных фантазиях. То есть нехлопотную жизнь рядового гражданина нашей гуманной и необременительной эпохи. Разве мало?» Вот хитрющий коммерсант: хотел купить мою живую душу за понюшку табаку – всего-то за горстку своих, пусть и довольно хитроумных, парадоксов. Наверно, считал, что не стоит тратиться, поскольку ему покорившийся мир меня вразумит и без его участия: избавит от тщетных, по его мнению, иллюзий и видений чистопородной истины. Потому и не удосужился передо мною предстать в возвышенно-литературном облике – ни лермонтовским Демоном, даже ни Мефистофелем, а скорей походил на председателя какой-то межпарламентской комиссии. Однако моя душа, хоть и бумажная, все-таки не продается по дешевке. Не отдам и задорого.
Поначалу уважавший слова, я назойливого соблазнителя пытался низвергнуть именно словом, то есть переспорить. Разоблачить, даже пристыдить. Да в общем-то, верно: чем убеждать подголосков и клевретов, поющих с чужого голоса, не лучше ль обратиться прямо к суверену, рожки которого торчали из всех видений моей жизни? Поверь, я уж находил, что ему ответить, будучи неплохим полемистом, книжником, понаторевшим в диалектике и риторике. Главное, напирал на то, что мир, где до конца иссякла истина, заведомо обречен и проклят. «Это, – резонно и полуправдиво отвечал демон, – в конце концов вопрос веры». Ну и посмотрим, что в результате победит: моя вера вопреки всему иль всеобщее безверие? Позже, до конца разочаровавшись в словопрениях, я решил, что, дабы не множить бессмысленные слова, будет довольно ему противопоставить именно мою полную уверенность в собственной правоте. Нынче свобода слова объявлена высшей ценностью. Мол, всяк трепись сколько влезет, наворачивай ложь на ложь, сули несбыточное, клевещи, отмежевывайся. Что ж удивляться, что слово до конца выхолощено? В нем ни чести не осталось, ни совести, – а истины, уж разумеется, ни самой малости. Так и хочется ржать, блеять и кукарекать, только б не пользоваться человеческой речью, которая теперь бесцельна. Дар речи, – верно ли, что дар? Не стал ли проклятьем?
Этот гаденыш уверял, что у меня ум самоубийственный. Вынужден признать, что с точки зрения обыденного здравомыслия это верно. Он восклицал иногда: «Что есть истина? Мельчайшая искорка, почти мнимость. Она беззащитна и неприменима. Кокон лжи – ей защита или, пусть, достойная приправа. Как ведь и из чистого золота не отольешь монету». Отчасти верно, однако мне-то на кой эта мертвая, мумифицированная, тем более подмаранная истина? Была б у меня под рукой чернильница, так бы и запустил ей в этого мерзавца. Но мог лишь послать ему свое устное проклятие. Ладно, голубчик, радуйся до поры, пока добытая мной хоть и малая крупица истины выжжет тебя из пространства или, наоборот, выжжет пространство, чтоб тебе было больше негде куролесить.
Вот именно эта моя органическая неспособность освоиться с прописными, истертыми понятиями, мудростью века сего, и предопределила заранее мой конфликт не так с людьми, как с человечеством, затем перешедший во взаимную ненависть, для меня отнюдь не исключавшую острейшую любовь к нему и о нем заботу. Однако он вызревал постепенно. Сперва куда острей была тяжба со временем, напророченная оракулом. Вот что обернулось истинной мукой в моем плотском воплощенье. Рожденный будто в вечности и для вечности, я никак не мог попасть в такт секундной стрелки. Мое время то неслось, то замирало, образуя мучительные пустоты, преисполненные скукой. Иные люди, чувствуют время словно кожей, а я всегда приходил либо немного раньше, либо чуть позже, очень редко оказываясь в нужном месте в нужное время.
И потом, надо учесть мое литературное свойство: я не менялся годами, десятилетиями, так и оставаясь благообразным мужчиной в расцвете лет. (Мой портрет Дориана Грея, видимо, остался в книге, куда я больше не заглядывал.) Мне б хотелось вырваться из тенет возраста, но тут необходимо не лишь воображение, а и телесный опыт, которого мне негде было набраться. Кое-как выдумав свое детство, я даже завидовал старикам, их опыту ветшанья, который мне был недоступен, что изобличало мою личностную неполноценность. Время и вообще-то меня словно обтекало, как прибрежный валун: я будто б не менялся даже и психологически, – освоив многие человеческие навыки, внутренне остался почти таким же, каким сошел с книжных страниц.