Меж тем и я сам, друг мой, чувствовал, что демон эпохи, явившись только раз, исподволь овладевает моей жизнью. Она пока еще не сбоила, ибо настойчив был заданный издревле ритм, но была словно уже вовсе предоставлена самой себе, катилась по инерции, а ведь катиться можно только под гору. Равнинный ландшафт моей жизни и впрямь будто вздыбился – где-то на вершине, средь облаков туманно реял гений эпохи, откуда мир нашего скудного бытования мог видеться летящим под откос. Я все-таки сохранял видимость жизненного благополучия, как всегда, совершал все должные бытовые обряды. Автопилот оставался надежен, – может быть, со стороны я виделся еще более вжившимся в срединное существование, чем прежде, но там уже не сквозили даже легчайшие веянья духа. Иногда свербила мысль пресечь жизненный марафон, сойти с дистанции на обочину. Казалось, почему б нет? Я довольно уже намолотил бабла, чтоб долгие годы не заботиться о хлебе насущном. Но это слишком для такого, как я, середнячка, и жертва чересчур велика. Ведь у меня и нет ничего, кроме уменья держать жизненный ритм. Допустим, пожертвую своим туповатым существованием, но что мне останется? Призрачный гений, праздные, хотя и красивые соображения, – праздный простор, где наверняка взрастет лишь безумие. Но тебе, друг мой, признаюсь в том, в чем никому б не признался: меня иногда посещает сладкая мысль – скажи, кем нашептанная? – стать садовником или пусть мусорщиком в Гефсиманском саду. Но всякий раз мне слышится протестующий вопль всех моих предков. Ладно, хватит. Что-то я стал слишком откровенен, а разведчик должен таиться.
Короче говоря, я вел двойную жизнь. С утра – практичен и сух, по вечерам становился юрким и зорким, шнырял там и сям, потом вываливая перед художником ворох неприменимых деталей. Его комната превратилась в прозекторскую, или как там зовется? В общем, повсюду: на листах, на холстах, даже на обоях – обрубленные уши, носы и еще вроде б совсем лишнее – бородавки, родинки, пигментные пятна. Я и сам теперь к нему заходил с опаской. Притом бесстрашно продолжал изыскания.
Ты знаешь, что как потомственный интеллигент, я уважал все
В поисках гения современности
(окончание)
искусства – в качестве развлечения, украшения жизни, милых побрякушек, приятных излишеств, непонятно почему так высоко ценимых. Впрочем, ведь и драгоценные камни, вовсе не обязательные для жизни и, честно говоря, не такие уж красивые, стоят несуразно дорого. Сужу объективно, так как мой прадед владел ювелирной фирмой. Но дело не в том. Уважительный скопом ко всем искусствам, я когда-то искренне любил одно лишь – поэзию. Она для меня будто спархивала с книжных страниц. Не знаю почему, но меня завораживали эти ритмичные звучания, странное и бескорыстное применение языка. Им в ответ пели какие-то душевные струны, память становилась нежной, а существованье стерпимым, хотелось плакать, но не горькой слезой бессилья или обиды, а прозрачными, горними слезами. Я и сам в детстве пытался стихоплетствовать, – не то чтоб удачно, но все ж нечто напевное отзывалось в тех несовершенных звучаниях. Родители сперва поощряли мои стихотворные упражненья, даже, к моему горделивому смущению, их зачитывали на семейных торжествах. Потом, заподозрив страсть, деликатно и умело старались отвадить от стихотворства. То и сошло на нет, но не думаю, чтоб их стараньями. На пороге юности как-то само иссякло. А может быть, – не помню, – я сам заткнул этот кастальский ключик. Вряд ли ведь у меня был настоящий талант, – тогда и стоило обрубить культи, которые потом бы всю жизнь бесцельно и мучительно болтались за моими плечами вместо пригодных к полету крыльев. В начале юности я отверг поэзию как нечто слишком сентиментальное, чувствительное, демобилизующее, что будет помехой в жизни. Уже тогда у меня вызрел суровый и внятный жизненный план, который я и осуществлял с тех пор, подробно и неукоснительно. Теперь же, как я признался, больше, пожалуй, он осуществляет мою жизнь. После того как покончил со стихотворством, я оглох и к чужой поэзии. Нет, оглох не то слово, и не охладел, – скорей, стал ее избегать как соблазна. Теперь же в поисках своего демона я так осмелел, что наконец отважился вновь приглядеться, если не к стихам, так к стихотворцам. Это было неизбежно при том исключительном значении, которое я некогда придавал поэзии, пусть и в очень давние годы.