Стоит оговорить сразу, что человек я вовсе не обиженный, ни в малейшей претензии ни к людям, ни к судьбе, ни к жизни вообще. Получал множество подарков. Хотя в большинстве мелких, но постоянно, что даже смущало. До чужого я не лаком, а свое вот упускал. Людей я старался справедливо отдаривать, может быть, откупаясь. Честно признать, именно по справедливости, а не в душевном порыве. Судьба ж меня одаряла умеренно и разумно. Ни разу богатого наследства или вообще того, что могло разом повернуть жизнь к благу. Ничего подобного, только рачительные и умные подарки – встречи вовремя, вдруг осенившая счастливая мысль. Все педагогично и нечрезмерно. Признаться, в юности я этим бывал разочарован, как и любой юнец лишь с годами сознает мудрость неизбаловавших его родителей. А это я все к тому, что вовсе не старался свались вину за мою невстречу со своим естеством на кого-либо или на что-то. Зная особенности своей судьбы, было б с моей стороны наивным ожидать, что воплощенье в собственной сущности будет мне преподнесено как ценный дар. Я этого и не ждал, и не надеялся, уважая сокровенную мудрость провидения. Был ему благодарен, что меня всегда осыпает недорогими игрушками и сластями, то есть мелкими радостями.
1.3. До сих пор я молчал о, быть может, главнейшем. Но, вспомнив об игрушках и сластях, тут же обращусь мыслью к родным душам. Вот чей любовный взгляд, кажется, способен нам подарить всегда ускользавшую целокупность. У меня было несколько родных душ, много – пятеро, а теперь не осталось ни единой. Канули в небеса, одна за другой, и теперь вьются бабочками в легком эфире. Соблазнительно признать достоверность запечатленного ими образа. Соблазнительно и в дурном смысле – ибо тот ведь был искажен их любовью и всепрощением. Их любящий взгляд, надо признать, питал мою гордыню. К тому же я чуял, что остаюсь их заложником. И верно, – когда те, кто лелеял мое детство, канули в небеса, я остался даже не сиротой в мире, а некой мнимостью без образа и цели.
Я пытался стать самому себе ближайшим родственником. Утешал сам себя, произносил ласковые слова. Даже, случалось, чуть оглаживал свое тело, как мать ласкает младенца. Без малейшей инцестуальности, а любовно подтверждая свой контур как границу бытия. Но что контур, лишь чуткая поверхность, коль я ощущал, что собой переполняю пространство? Вкруг меня вились не только лишь телесные запахи, а сны и видения, горделивые вымыслы, – и время взвихрялось вкруг меня, путаясь в противотоках.
Если б я был уверен в совершенной точности запечатленного родными образа, то, возможно, пережил бы их уход, пусть так же остро, но лишь эмоционально, а не онтологично. В небесах мой образ был бы даже сохранней, там приобщенный к вечному. Будто бы вклад до востребования, с которого, возможно даже, каким-то образом получать дивиденды. Но нет, я не доверял любовному взгляду, – даже и пяти разом. Оставшись один и разочарованный в зеркалах, я пытался плодить двойников. Их сперва было множество, потом остался один – утомительный, въедливый и занудный, как совесть. Я вел с ним беседы вслух, что было шагом в безумье, как шахматы с самим собой. Он сверлил меня своим единственным укоряющем оком и был вовсе не похож на мое высшее Я, которое я прозревал в огненном ореоле как торжествующую истину.
Да, своего двойника я выдумал вполне бездарно. А ведь горделиво считал себя творцом, то есть в себе чувствовал некую беспредметную одаренность. Сугубую способность к нематериальному творчеству, точней, к искусству без материального воплощения, которое не стремилось ни к выходу за пределы души, ни к доказательству своего существования. Был уверен, что я тайный творец вдохновенных душевно-умственных абстракций. Ведь с детства проигрывал в уме симфонии под стать великим; закрыв глаза, представлял себе в деталях никогда не существовавшие живописные шедевры; сочинял романы, не записав ни единой строчки. Даже величавые здания, не созданные земным архитектором, мне являлись во снах в самых точных подробностях. Я не к тому, чтоб похвастать (да перед кем?), наоборот посетовать: творя душой во всех сферах искусства, автопортрета я так и не создал.
А ведь воображением обладал, видно, и впрямь незаурядным. В своей гордыне я иногда себе виделся чем-то вроде музыкального инструмента, который не запоет вовек, однако он – возможность всей музыки. Так я любовался скрипкой, которая столь адекватная форма, что, мне казалось, вовсе и не должна звучать, тем нарушая тон бытия, своим резким, язвительным, вовсе неточным звуком. И в моем доме присутствовал как назидание всегда молчащий рояль – само тело музыки, точнейше музыкальный изгиб пространства. Мой образ, тот самый, истинный, в огненном ореоле, был обязан запечатлеть мои утаенные в жизни таланты и сам быть подобен молчащей музыке – сокровенной форме мироздания.