На свою неудачу в области кошачьей лингвистики я посетовал другу-мыслителю, с которым единственным делился своими умственными победами и поражениями. «Даже думать смешно, – сразу ответил он, – что твоей сухой науке доступно познать звериный язык, который весь – неизжитая страсть. Он – эрос, соблазн, взысканье нежности или отказ в ней. Его тонкая вибрация, подобная едва звучащей струне, недоступна ученому педантизму. Да ведь куда указуют и наши лукавые глаголы?» – «Куда же?» – спросил я. «В направленье тех лесов или, неважно, полей, где прежде бурлили потом остывшие страсти. Наш язык – это застывшая лава, изоморф прежде буйного чувства». Кажется, я раньше читал нечто в этом роде, а возможно, и нет – мои книжные знания напоминали, если и библиотеку, то не с аккуратными полками и каталогом, а скорей, Александрийскую, вслед за ее разореньем иноверцами. Я ответил: «Странная мысль, если даже любовь понимать шире некуда. Почему б языку не служить каким-либо другим, мирным и внятным потребностям, кроме продолжения рода иль упоительного наслажденья, – общему делу или, пусть, развлечению? Или познанию жизни, к примеру? Или чем не вдохновляющая догадка – он пророс из божественного корня, и теперь плещет крылами, как подстреленный ангел». – «Кто ж будет спорить? Да, познание, дело, развлечение, быт, ссора, сплетня, поклеп, допрос, донос, болтовня от скуки, еще многое. Но это лишь примененье, – сказал мыслитель, ничуть не задумавшись, – я ж говорю о начальном посыле. Да, божественный корень, пусть, – тогда любовь – семечко. Только она, коль ее понимать шире некуда, – даже в родстве с непомерной жестокостью, – способна сплести в язык разноголосые звучанья, в ту вязь, что нас спеленала по рукам и ногам». – «Ну, коль шире некуда, – не стал я спорить, – вспомним также любовь к истине, ту, что побудила возвести башню до небес в источенном развратом и уже обреченном городе».
4.2. Мое мненье он пропустил мимо ушей, как всегда равнодушный к чужой мысли. Вежливо помолчав, он продолжил: «Звериный язык непосредствен, едва отличим от речи. Он – спрямленная страсть, а не извилистая, как наша, – еще не стыдливое чувство. Притом он будто захвачен межзвуковой, вернее, межсмысловой стихией – пустотами, проглоченными словами иль их зачатками. Даже величайшему лингвисту будет не под силу расшифровать его тайнопись. А ведь почему и вовсе не допустить безъязыкую речь, подобную, скажем, птичьему пересвисту?»
Я, кажется, опять расколотил его мысль, сделав гранитной крошкой. В этот раз отчасти намеренно. Слишком уж мыслитель бывал убедителен, – даже в его любовную гипотезу я почти что поверил, хотя имел право усомниться в непосредственности кошачьего языка, – так же как их любви, – путь которых от зерна к выражению не меньше чем у людей извилист. А ведь любое исследованье требует непредвзятости. К тому ж я постарался придать его речи форму, хотя бы чуть отзывавшуюся предмету, то есть им самим помянутой кошачьей тайнописи, – может, потому и лишил всякой. Что ж касается безъязыкой речи, то ничего не знаю о птичьем пересвисте, ибо не орнитолог, но, скажу заранее, что в существованье кошачьего языка мне так и не пришлось усомниться.
И все-таки я учел теорию друга-мыслителя. Наиболее точным выраженьем любви мне всегда виделась музыка, а не слово, не образ. Кстати, ландшафты, которые созерцал с вавилонской вершины, были чуть музыкальны, с, так сказать, музыкоподобной перекличкой смыслов. Подчас мне казалось, что музыка вся – эманация речи, ее отчужденные ритмы и сорвавшиеся с узды тональности. Что она – поющий корень всеязычья, отзвук начального гула, откуда произросли кустящиеся наречия. А к этому благоуханному кусту спархивают, как бабочки иль будто ангелы, запечатленные в небесах изначальные смыслы. Кошачий же, хореографический язык наверняка в какой-то мере причастен музыке.
Притом надо сказать, что кошки, – если судить по моей, – не слишком-то музыкальны в прямом смысле. В порядке эксперимента я ставил зверьку пластинки с различной музыкой. Ни одна из мелодий не получила его одобрения. Иногда хвост его начинал подрагивать, но не в такт, а наверно, как признак раздражения. Мелодичные звуки кошку вовсе не трогали, она даже не скрывала презрительного к ним равнодушия. А тревожные, рваные ритмы – бесили. Зверела, сразу начинала метаться по комнате, будто в поиске источника своей тревоги. Притом донимала меня картавыми упреками, возможно, пародируя для нее невыносимые созвучья. Впрочем, это не послужило для меня доказательством непричастности этих зверьков к музыке. Почему б не предположить, что те музыкальны глубинно, истинно, а не как мы? Может, потому им и мерзка наша музыка – искусственная, тварная, – лишь способная заглушить вселенский гул иль просто шелестенье девственного леса, где в объятьях природы жили их пока не развращенные человеком предки, и пенье трав? Не поет ли им свирель Пана, звуком чище, чем музыка нашей усталой души?