Да нет, конечно. Мои сомненья проистекали из обычной моей мнительности и наверняка подогревались стремленьем уже более тонко принизить учителя. Не верю я, разумеется, и в то, что все взлеты человеческого духа лишь отрыжка переваренной пищи. Сужу по себе. Сам-то я довольно мало подвержен низшему. Если и пригнетен к земле, то все-таки жизнь для меня – мелодия тайной свирели, которая сочится из всех пор мирозданья. Там сквозит мотивом, средь других бесчисленных, и мой давно потерянный образ, в музыкальном своем воплощении как ускользающее отраженье на небесной амальгаме.
Но я все же пока еще не одна только чистая мысль, и вовсе не отрицаю настойчивость низших потребностей. В тонкие эманации, вокруг меня вьющиеся, вплетаются, конечно, и крепкие запахи плоти. А кошка тем более – весьма живой зверек. В какой-то мере, не только лишь голод, но и похоть должна ею править, которая тоже, как иные считают, подоплека высших порывов. Кстати, я как-то слышал нелепое мнение, что кошки могут спариваться с домовыми. Я скорей обвенчал бы ее с местным ангелом.
Наши с ней отношенья были вроде любовных, но чистейшие, конечно, даже будто бесцветные, не замаранные никаким греховным чувством или, упаси бог, неблаговидным намерением. Я впервые с детства познал истинно платоническую любовь и уповал на ответную. Если, как я, себя потеряешь в суматохе чересчур поспешного бытования, то что, как не взгляд любимого существа может восполнить утрату? Но не земной женщины, где отразится одна лишь твоя гордыня, а зверя, приобщенного к стихийным духам, исполненный пристального равнодушия самой природы. Не знаю, – и не хочу знать, какова оптика кошачьего глаза, но верю, что мой образ в ее дремотной и сокровенной душе, созвучной природе, отразится в объятьи небес, – в ней тоже и ад неизбывен. Да, готов признать, что освоенье мною кошачьей пластики в какой-то мере любовная игра. Отказавшись от человеческого, я был готов сгореть в кошачьем аду, – где два ее глаза – огнедышащие сопла, – чтоб дымком воображенья воспарить в небеса. Это мне смутно нашептывала моя теперь запустевшая мысль.
Надо сказать, что сексуальные порывы моего зверька вызывали у меня отвращение. Обычно ее сексуальность дремлет, тогда она – богиня. Когда ж просыпалась, – как я убедился, не только в марте, – куда ж сразу девается ее утонченность, достоинство, духовность? Мерзейшие вопли, в которых исступленно бесстыдный зов плоти; гнусно похотливые телодвижения. Я вовсе не ханжа, понимаю – природа, все такое, инстинкт. Но в данном случае природа просто бесчестит это изысканное творенье, уверенно плетущее зыбкую вязь полусуществований. Какой уж там балет? Разнузданность шлюхи. Мы, люди, все же научились куда пристойней облекать нашу похоть.
В период весеннего гона наш с нею галантный роман обрывался. Я даже терял к несчастному, по сути, зверьку всякое уважение. Кошечка же, обычно неприступная, как раз начинала меня домогаться – льнула, об меня терлась. Искала моей защиты. А я-то, жестоковыйный, брезгливо отстранял ее ногой. Не предположить ли тут ревность? Но к кому ж ревновать, к природе, что ли? Надо было б к зверьку испытать сочувствие, а не как я – только ожесточенье. Даже себе позволял его оскорблять впрямую, когда зверек меня будил ночью своим дурным похотливым воплем. Не звучит ли в нем так и не искупленный первородный грех, к которому не приобщил ли животных древний Адам, их в начале века наделив именем? Нет, это уж точно бредовая мысль, однако в ней что-то есть.
5.3. Когда зверек испытывал муки плоти, я чурался его. Даже в себе почти изживал кошачью пластику. Сама кошачесть мне становилась мерзка, а их жест, теперь казалось, меня марал их природной бесстыжестью. Чудилось, и сам сейчас взвою, будто мартовский кот. Хотя б не в муке пола, а в страстном порыве себя исторгнуть из человеческого естества. А кошечка-то как раз была готова мне покориться, стать чуть не моей рабыней. Мне б умилиться ее беззащитности пред силой, которой равно покорны люди и звери. Пред нею никто уж не хозяин, не раб, не ученик, не учитель. Отношенья животных с Богом Единым – их сокровенная тайна, но великой богине страстей мы наверняка все равно покорны.
Я пережил не один кошачий гон, пока во мне все ж исподволь не зародилось к ней сочувствие. Не зверюга я все-таки, – в себе постепенно взращивал состраданье к животному, учился ему прощать истошные вопли, полосовавшие ткань сновиденья обычно в самый трепетный миг, на рассвете, когда душа встревожена и разверста всему, как живая рана. Я уже не осыпал кошечку проклятьями, не пулял в нее тапком. Наоборот, ласково журчал: «Ну кисонька, ну родная, потерпи». Как ни странно, действовало. Вот она, сила добра въяве. «Добрей надо быть, – напоминал я себя, – и не абстрактно, а так, попросту». Зверек постепенно затихал, все ж напоследок независимо пискнув. Что и подтверждало его чуткость к для него насущному человеческому слову при полнейшем безразличии к пустопорожнему.