Свое положение в это время Бунин выразительно определил краткой фразой (в дневнике 28 ноября 1941 года): «Очень холодно в доме и очень голодно».
Тридцатого декабря он пишет:
«Пальцы в трещинах, от холода, ни искупаться, ни вымыть ног, тошнотворные супы из белой репы… Нынче записал на бумажке: „сжечь“. Сжечь меня, когда умру. Как это ни страшно, ни гадко, все лучше, чем гнить в могиле».
Но Вера Николаевна упросила Ивана Алексеевича, и он переменил завещание — согласился, чтобы его тело в цинковом гробу было поставлено в склеп: по словам Веры Николаевны, «он все боялся, что змея заползет ему в череп».
О своих «приказаниях», как его хоронить, Бунин говорит в письме Алданову «в ночь с 5 на 6 декабря 1950»:
«У святого Иоанна Златоуста сказано удивительно:
„Длинное море — мои бессонные ночи“.
Вот и у меня так. И нехорошее мешается с хорошими и горькими воспоминаниями, — с непоправимым! — с мерзкими записями, приказаниями, что делать со мной, когда я умру, — тотчас навеки закрыть мне лицо, дабы никто не видел больше его смертного ужаса, безобразия, не читать надо мной псалтирь, не класть мне на лоб этот несказанно страшный „Венчик“, — упростить, упростить все! — не заваливать мой гроб землей в могиле, а сделать в ней „накатник“ из бревен»
[944].Мысли о том, что «дни на исходе», становились все как-то неотступнее, и «некий страшный срок» казался не столь отдаленным. «Каждое утро просыпаюсь, — пишет он 28 декабря 1941 года, — с чем-то вроде горькой тоски, конченности (для меня) всего. „Чего еще ждать мне. Господи?“ Дни мои на исходе. Если б знать, что еще хоть десять лет впереди! Но какие же будут эти годы? Всяческое бессилие, возможная смерть всех близких, одиночество ужасающее… На случай внезапной смерти неохотно, вяло привожу в некоторый порядок свои записи, напечатанное в разное время… И все с мыслью: а зачем все это? Буду забыт почти тотчас после смерти».
Но тут он ошибся: интерес к нему на его родине огромный.
В декабре 1941 года умер Д. С. Мережковский, Бунин услышал об этом на следующий день, 10 декабря, по швейцарскому радио; послал открытку 3. Н. Гиппиус. В дневнике записал 14 декабря:
«Много думаю о Мережковском»
[945].Пятнадцатого опять заносит в дневник:
«Это стихи молодого Мережковского, очень мне понравившиеся когда-то, — мне, мальчику! Боже мой, Боже мой, и его нет, и я старик!»
[946]Мережковский и Бунин спорили, расходились. Бунин мог говорить о нем резкости и тяготел к нему. В нем было что-то захватывающее. Говорить, что Бунин «ненавидел» символистов, как иногда пишут критики, не только плоско, но и ошибочно. Вернее всего, проницательнее сказал о Мережковском Адамович:
«Мережковский был и остался для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, — исключительная скудость словаря, исключительное однообразие стилистических приемов, — а мыслитель почти никакой. Но в нем было „что-то“, чего не было ни в ком другом: какое-то дребезжание, далекий потусторонний отзвук, а отзвук чего — не знаю… Она, Зинаида Николаевна <Гиппиус>, была человеком обыкновенным, даровитым, очень умным (с глазу на глаз умнее, чем в статьях), но по всему составу своему именно — обыкновенным, таким же, как все мы. А он — нет.
С ним наедине всегда было „не по себе“, и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек, с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах, весь будто выхолощенный, немножко „марсианин“. Было при этом в нем и что-то мелко житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми „сильными мира сего“, — но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.
Оратора такого я никогда не слышал — и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения: „арфа Серафима!“ У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку — „потому, что он царь над всеми Адриановыми“. У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании, он царем был всегда.
И стихи он читал так, как никто никогда их не читал, и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:
Какой-то частицей своего существа он должно быть в самом деле „томился на свете“.
А в книгах нет почти ничего»
[947].Двенадцатого мая 1942 года Бунин пишет: «„На всякий случай“ занимался пересмотром того, что должно и не должно войти в будущее „полное“ (более или менее) собрание моих писаний, писал распоряжения. Мучительно! Сколько ерунды и как небрежно напечатал я когда-то! Все из-за нужды»
[948]. А иногда говорил: «А ведь это хорошо написано».