Игра на первых два-три прокоса. Потом интерес к тому, на чем только что стояла трава. На чем же? На мху каком-то, что сам, как зеленый сок земли, на белобрысой, болотной курчавице, похожей на жилы. И мысли, вопросы: что на чем, что из чего, зачем, откуда эта распирающая землю мощь? Привязанность и разумность всего сущего на земле. Потом, правда, все это тоже проходит. Пригревает солнце, спадает роса, припадают оводы и слепни, остается только заведенность на работу. Не могу, а кошу, не могу, а иду, хотя уже ничего и не вижу под ногами, ничему особенно не радуюсь. И только на последнем взмахе - удивление: дошел, добил. Косовище в землю, пучок изнывающей на крик травы в руки. И крик - остереженье этой травы, хорошо познавшей, что такое сталь, когда ты вытираешь косу от зеленого молозива. Забота непонятная, почти материнская. Трава должна бояться стали, а она боится за твои руки, как бы ты не изрезался. Ты убийца этой травы, а забота о тебе почти материнская.
И домом, его молочным духом, запахом теплых материнских рук веет отовсюду: от освобожденной земли солнца, неба и самой уже грустно поникшей на солнце травы. Есть ли, нет ли на луге кто, ты все равно в эту минуту никого не видишь. И кажется тебе, что ты стоишь вовсе не на лугу. Косовище все еще в земле, и ты опираешься на него, как на посох, на саму земную ось. И земля через все возвращает набрякшему от усталости телу утраченную силу. Тело чугунно тяжелеет, нога не ступает, а печатает шаг, река течет не водою, а металлом.
После такой работы самая большая радость - прохлада липы. В теньке этой липы и сидел, возвратясь с сенокоса, Жорка. Во рту чуть горчило от запаха аира, попавшего под косу на лугу, и аира, корней его, очищенных и разложенных провяливаться тут же, под липой. Липа органно пела, корни ее, вкогтившись в души и сердца тех, кто уже отжил свое на белом свете, собирали в хоры их скорбь и покой, их заветы живым. Живое сиюминутное медово пушилось и пенилось в кроне, дремало, дралось, куда-то спешило, каждая ветка вела свою песню. А с самой верхушки, с синего неба вплетало свой голос еще и не рожденное, лишь обозначенное к рождению лучами солнца звонкими струйками молока, бившегося в подойники, запахом только что испеченного и вынутого из печи хлеба. Привычная деревенская песня и музыка земли и неба второй половины дня, когда солнце уже начинает сходить с круга. Жорка сидел на чурбачке и впитывал ее, прорастал из нее, ведя невидящим взглядом за тяжелым полетом послеполуденных, как бы бронированных пчел; поприпавшим уже к стволу дерева граблям и вилам, обступившим, как шишастые деревенские дедки, чурбачкам с вколоченными в них бабками, на которых только вчера клепали косы. На улице промычала корова, ей ответили коровы, что были еще в хлевах, дорожную пыль опоясал свист пастушьего бича. Она вскрикнула прокуренным голосом самого пастуха:
- Выгоняй, выгоняй, не задерживай!
Заскрипели двери сараев, застукали, залязгали защелки м крючки воротцев. Коровы выходили на волю, неловко вынося в прыжке остроклинный перед, задевая одна другую, шурша бабками задних ног, лепили в уличную пыль лешешки и блины, безнатужно мочились. Жорка слышал все это и вроде бы не слышал. Местонахождение его не было известно никому, в том числе и самому ему. Он казался самому себе и той душой, сердцем, из которого корни липы брали музыку, воробьем, что убаюканно дремал на ветке липы, прикрыв голову листиком, как зонтиком. Из небытия, потусторонности его вырвал голос Левитана. И был он подобен голосу косы, на первом взмахе припадающей к росным травам, тому голосу, который слышат только эти приговоренные уже травы. Хотя до него донеслось лишь одно слово, вернее, даже обрезок его : "...аина?", "ваина"... "каина"? Такими же нескладными обрубками слов заворочал в голове и Жорка. "Сталина!" - безапелляционно поправил его Левитан, как гвоздь вколотил.
Жорка от прихлынувшей боли даже помотал головой и на какое-то время опять соскользнул в потусторонность, пытаясь прилучить к этой потусторонности, ее гармонии и голос Левитана. Но у него ничего не получилось. Голос Левитана сминал и рушил все. Фразы неслись лавиной, слова падали глыбами. Каждый звук - взмах косы, боль и крик, ощущение разверзающейся пропасти и холодная росная темень братской могилы.
Этой могильной темени и росности Жорка, хотя и неосозанно, сколько мог, сопротивлялся. Он еще не успел уловить сути левитановских слов, не понимал, что и о чем он говорит из своего динамика, распластанно прилипшего к черному бревну соседской хаты, но чувствовал убойную силу его слов, чувствовал смерть. И не чью-нибудь, а свою собственную. И это ничего не значит, что он жив, сознает себя живым, сидящим на чурбачке под липою у родительского дома. Смерть именно такой и бывает. Недаром говорят, что человек, умирая, живет еще ровно сутки. Значит, он тоже не понимает, что его уже нет. Видит, слышит все и думает, что просто спит.