Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.
Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.
– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…
– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!
Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.
– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!
Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.
– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.
Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.
Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.
Овцына толкнули к дыбе.
– Ты голова всему делу?
– Я по закону. Подьячий роспись писал…
Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.
– Сказывай, верховод!
– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!
Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.
– Кайся, смутьян безбожный!
Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.
– Снять его с дыбы!
Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.
– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.
Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.
– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.
Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.
На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.
Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.
Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.
Глава 5
ЖИВОЙ ЗАКЛАД
Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.
Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».
Чем слёзней просили крестьяне снизить оброк и не взыскивать его сразу, тем неумолимее становился господарский приказчик.
Убедившись, что ни на чью помощь и на милосердие Пушкина рассчитывать нечего, оброчные махнули на всё рукой и предоставили судьбу свою Божьей воле На охоту отправлялись они без всяких надежд, только чтобы не раздражать ещё больше нерадением Сафонова, долгими часами бродили голодные по занесённому снегом лесу, стрелы, пущенные неверной рукой, летели наугад, мимо, не задевая зверья.
Волчьи стаи смелели, подходили вечерами к самой околице, тянули заунывную песню, словно служили панихиду по притаившейся в тревожном молчании деревне. В лад заупокойной этой песне скулила тоскливо метелица. Случалось, вой прерывался на мгновенье, огненным жгутом пронизывал мутную темь предсмертный человеческий крик, и снова, как прежде, завивалась уже погребальная, однотонная песня. На месте, где родился только что крик, снег покрывался ржавчиной крови; искромсанные лохмотья одежды, слипшиеся комки волос, точно споря ещё с кем-то за право на землю, лепились к пустынной дороге, прятались в чёрных расщелинах снежных сугробов.