Действительно, чтобы подчинить себе коллективные страсти, необходимо их пережить и испытать, хотя бы условно. Но стоит художнику отдаться страсти, как она его пожирает. В результате наша эпоха — это скорее время репортажа, чем произведений искусства. Ей не хватает умения правильно распоряжаться временем. Наконец, следование этим страстям увеличивает по сравнению с временем любви или честолюбия риск погибнуть, потому что единственный способ подлинного переживания коллективной страсти состоит в готовности умереть из-за нее и ради нее. Сегодня наибольший шанс достичь подлинности для искусства означает наибольший шанс провала. Если бы творчество было невозможно в условиях войн и революций, у нас не было бы творцов, ибо война и революция — наш удел. Миф о бесконечном производстве чреват войной, как туча чревата грозой. Тогда войны раздирают Запад и губят поэта Шарля Пеги. Едва поднявшись из руин, буржуазная машина сталкивается с движущейся ей навстречу революционной машиной. Пеги не успевает возродиться: близкая война убьет каждого, кто мог бы стать Пеги. Если бы творческий классицизм оказался возможен, то даже представленный одним-единственным именем, он был бы делом одного поколения. В век разрушения шансы на провал компенсируются только количеством, то есть если из десяти подлинных художников выживет хотя бы один, то он сможет, вдохновившись первыми словами своих собратьев, найти в жизни и время для страсти, и время для творчества. Художник, хочет он того или нет, не может быть одиночкой — разве что в роли печального триумфатора, стоящего на плечах себе подобных. Бунтарское искусство тоже в итоге приводит к формуле «мы есть», тем самым становясь на путь неукротимого самоуничижения.
Но пока торжествующая революция, ослепленная собственным нигилизмом, угрожает тем, кто, вопреки ей, силится и в тотальности сохранять единство. Один из смыслов сегодняшней и в еще большей степени завтрашней истории заключается в борьбе между художниками и новыми триумфаторами, между свидетелями творческой революции и мастеровыми нигилистической революции. Об исходе этой борьбы у нас пока могут быть только иллюзорные, хоть и разумные представления. Во всяком случае, мы знаем, что эта борьба должна вестись. Современные победители умеют убивать, но, кажется, не умеют творить. Художники умеют творить, но не умеют по-настоящему убивать. Убийцы среди художников — исключения. Следовательно, искусство в нашем революционном обществе должно погибнуть. Но тогда победит революция. Всякий раз, когда революция убивает в человеке художника, каким он мог бы быть, она немного выдыхается. Если бы триумфаторы все-таки подчинили мир своему закону, они доказали бы лишь, что миром правит количество, а самый этот мир уподоблен аду. Но и внутри самого этого ада место искусства будет тем же, что и место подавленного бунта — слепой и тщетной надежды в пустоте беспросветных дней. Эрнст Двингер рассказывает в своем «Сибирском дневнике» о немецком лейтенанте, который провел долгие годы в плену, страдая от голода и холода, и соорудил себе из деревянных щепок немое пианино. В тесноте концентрированного страдания, посреди оборванных узников, он сочинял странную музыку, слышную только ему одному. Так из самых глубин ада до нас по-прежнему будут доноситься таинственные мелодии и жестокие образы сбежавшей красоты, и посреди преступлений и безумств мы уловим отзвук мятежной гармонии, которая на протяжении веков служит признаком величия человека.