Бакунин есть еще более наглядное воплощение тех же самых противоречий. Он умер накануне наступления террористической эпопеи[58]
. Впрочем, он заранее осудил индивидуальный террор, разоблачая «Брутов своей эпохи». Вместе с тем он испытывал к ним уважение и порицал Герцена за открытую критику неудавшегося покушения 1866 года Каракозова на царя Александра II. У этого уважения были свои причины. Бакунин, как и Белинский, и нигилисты, сыграл значительную роль в дальнейшем развитии событий, в частности в практике индивидуального бунта. Но он привнес и кое-что еще: зерно политического цинизма, которое прорастет в учении Нечаева и доведет революционное движение до логического завершения.Едва расставшись с юностью, Бакунин познакомился с философией Гегеля и был ею потрясен, как будто столкнулся с чудом. Он читал Гегеля сутками напролет, до умопомрачения, «ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля». Из этой инициации он выходит с экзальтацией неофита: «Мое личное «я» умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта». Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы заметить, чем опасна столь удобная позиция. Тот, кто понял суть реальности, не восстает против нее, а радуется ей: вот вам готовый конформист. Ничто в Бакунине не предрасполагало к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и дурное впечатление, произведенное на него немцами, помешали ему вслед за стариком Гегелем признать, что лучшим хранителем сущностей духа является Прусское государство. Человек более русский, чем сам царь, – несмотря на мечты о мировом единстве, – он никак не мог согласиться с восхвалением Пруссии, основанным на логике высокомерия: «Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром». С другой стороны, в 1840-е годы Бакунин открывает для себя французский социализм и анархизм и заимствует некоторые тенденции. Как бы там ни было, Бакунин с негодованием отвергает немецкую идеологию. Он так же страстно стремился к абсолюту, как позже будет стремиться к полному разрушению, к яростному «все или ничего», и у него эта ярость разрушения представлена в чистом виде.
Отдав дань восхищения абсолютному Единству, Бакунин погружается в самое примитивное манихейство. Судя по всему, он жаждет, чтобы воздвиглась «Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы». Это его религия, а он сын своего века. Впрочем, он не уверен, что его вера достаточно всеобъемлюща. Он, как нам представляется, вполне искренен, когда в «Исповеди», обращенной к Николаю I, пишет, что никогда до конца не верил в финальную революцию, а если и верил, то лишь ценой «сверхъестественных и тяжких усилий», заглушая внутренний голос, настойчивым шепотом твердивший ему о «бессмысленности надежд». Напротив, теоретический имморализм в нем непоколебим, и мы видим, как он в нем прямо-таки купается с животным наслаждением и органичностью. Историей движут всего два начала: государство и социальная революция, революция и контрреволюция, и они не просто непримиримы, они ведут между собой смертельную борьбу. Государство – это преступление. «Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях». Следовательно, революция – это благо. Борьба этих двух начал, выходящая за рамки политики, – это одновременно борьба сатанинских начал против божественного начала. Бакунин осознанно вводит в проблематику революционного действия одну из тем романтического бунта. Еще Прудон утверждал, что Бог есть Зло, и призывал: «Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!» Одновременно Бакунин подчеркивает глубину бунта, имеющего внешние признаки политического. «Нам говорят, что Зло – это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XV века, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: «Во имя того, кто претерпел великий урон».