— Когда речь идет о медицине, вы понимаете, что существует нечто главное, не спрашивайте — зачем я буду лечить сердце Дюма, если завтра он может простудиться или испортить желудок… Знаете, Морило, и вы туда же придете. Только смотрите — не опоздайте, в каждом деле есть свой Сталинград и своя Нормандия…
Когда Морило ушел, Дюма долго глядел на солнечный зайчик, который прыгал по потолку. Потом он оделся. Мари всполошилась:
— Куда вы, господин Дюма? Доктор сказал, что вам нужно лежать.
— Доктор так должен говорить, для него сердце это мышца. А есть и другое сердце, оно докторов не интересует… Как я буду лежать у себя, когда на улице праздник?..
Он вышел, опираясь на палку. Было солнечно и шумно. Непрекращающимся потоком шли люди, смеялись, пели, несли яркие флаги. Профессор медленно шагал по мостовой. Он улыбался Парижу, победе, жизни. Какая-то женщина сказала малышу: «Осторожно, Жано, ты толкаешь дедушку…» Дюма удивленно оглянулся — он как-то забыл, что он стар, это его назвали «дедушкой»… Он глядел на малыша, который размахивал маленьким бумажным флажком. Это был сын Пепе-Миле. Дюма не знал Мари, не слыхал о подвиге Пепе. Перед ним был веселый мальчуган с непокорным чубом, который держал красный флажок. И Дюма сказал ему:
— Ну, знаменосец, проходи вперед. А я за тобой. Так и пойдем вместе… Согласен?
32
Как всегда в толпе, Самба чувствовал себя счастливым; он любил людей и легко заражался их весельем. Весь день он ходил по улицам, пел и на сотни ладов повторял еще не привычное слово «победа». И как всегда, поднявшись к себе, среди холстов и духоты мастерской он стал суровым, даже мрачным. Он чувствовал: что-то кончилось. Завтра нужно жить по-другому. Нельзя больше оправдываться перед собой тем, что война. А долгий тяжелый день не хотел уходить, заселял сумерки еще близкими тенями.
Здесь прятался Лео, большой ребенок, которого гроза застала врасплох. Приходила Леонтина; они говорили друг с другом о счастье, и простые слова раздирали сердце. Самба не мог выдержать — отворачивался. В августе Леонтина договорила все: танк вспыхнул, а она упала возле дома. Жозет приходила в первую зиму, глядела на картины, говорила о Поле. Его расстреляли, она погибла где-то на юге. Вот этот портрет Самба писал перед самой войной и не кончил. Смуглая девушка в канареечном платье: вишневый рот чуть приоткрыт. Ее звали Марго. Гестаповцы ее спрашивали, где Бертран, она не сказала. Ее убили… Неужели все это уйдет, как теплый весенний туман?..
О чем бы Самба ни думал, он всегда возвращался к искусству. Он и сейчас спорил, может быть, с эпохой, может быть, с собой. Конечно, найдутся охотники, которые намалюют Леонтину, сжигающую танк. Да и почему бы, когда делают мед из опилок, не быть суррогату искусства, сделанному из героической действительности и дурной живописи. Я не знаю, можно ли передать в обыкновенном пейзаже (дорога, деревья, ветер) тот август, когда я лежал с винтовкой на крыше?.. Может быть, нужен иной подход. Я не верю людям, которые говорят, что им безразличны события. Я верю Гойе. Он работал много лет хорошо и ничтожно, был светским портретистом английской школы. А потом над Испанией пронеслась буря. Только тогда он действительно родился. Ему было в ту пору пятьдесят пять лет. Он пережил войну, он написал расстрел повстанцев, сделал офорты, которые мне мерещились в годы оккупации. Я знал, как погибнет Леонтина, я был знаком с палачами Лео — их показал мне Гойя… Я не хочу быть драпировщиком в доме Пино и не хочу подавать партизан в духе батальных полотен Версаля — чем больше, чем роскошнее, тем лучше платят… Я хочу сказать о человеке языком живописи. Но как выразить правду, не изменив искусству?
В конце апреля к Самба пришла Мадо. Он глядел на нее и думал: люблю, еще сильнее, чем прежде, никогда не разлюблю и никогда не скажу ей о своем чувстве… Мадо смотрела пейзажи, говорила, что они ей нравятся. Потом ее глаза стали пустыми, она как будто спала с раскрытыми глазами. Может быть, она вспомнила, как встретилась здесь с Сергеем?.. Она сказала Самба печально, но спокойно: «Какими мы были детьми до войны»… И Самба подумал: вот и я повзрослел, я больше не думаю о счастье. Я хочу другого: выразить то, ради чего люди умирали, то, ради чего родилось на земле искусство.
Когда-то Самба казалось, что художник должен уметь видеть, потом он понял, что необходимо осмыслить зримый мир, а теперь он знал — и этого мало, главное — пережить в себе и на себе. Война сейчас ушла с полей, из лесов, она стучится в мастерскую, она напоминает: ты это пережил, ты знал Марго, ты был при том, когда Лео прощался с Леонтиной… Люди на улице радуются, потому что кончилась война. А для художника она не кончилась — она в нем, он либо создаст нечто равное Гойе, либо задохнется.