— Да, пред его милосердием скоро предстану и я, многогрешный, — поднял гетман кверху глаза и затих в безмолвной молитве.
Богдан не смел прервать благоговейного молчания, а может быть, и сам в эту минуту молился: много было у него на душе горя, и сердечная боль сливалась в неясную, бесформенную мольбу.
— Тебе все возвратит… этот наглец Чаплинский… все! — прервал наконец молчание гетман, бросивши на Богдана отуманенный, страдальческий взгляд.
— Кроме сына, — вздохнул порывисто Богдан и сжал рукоятку сабли.
— Да, я и забыл… пролита детская кровь… Но бог отмстит… Он воздаст! — поднял гетман указательный палец. — Не мсти ты, не омрачай своей доблести! — заволновался он и начал учащеннее дышать. — Месть, как огонь… если не затушить его в искре, он разбушуется в неукротимое пламя… Злоба и месть питают друг друга… Вырастет слепое ожесточение, а оно, — да хранит нас найсвентшая панна, — утративши цель и причину, может разлиться кровавою рекой на неповинных.
Больной поднял дрожащую руку и ухватился судорожно за грудь; потом повел глазами и мимикой указал на стоявшее в хрустальном кубке успокоительное питье. Богдан подал его и поддержал рукой трясущуюся голову гетмана, пока тот медленно пил глоток за глотком.
Прошло еще несколько минут; больной лежал с закрытыми глазами, трясясь всем телом и схватываясь руками за грудь. Богдан печально смотрел на своего бывшего повелителя, и в сердце у него гнездилось тревожное чувство.
— Да, — словно проснулся и вздрогнул от пробуждения гетман, — я хотел сказать, нужно поторопиться, — масло уже догорает в светильнике, — он даже повернулся к Богдану лицом и устремил на него воспаленный пронзительный взгляд, словно желая прочесть сокровенное в тайниках его сердца. — Ты сила в Украйне, на ней покоятся надежды других, обойденных и обиженных… Я знаю, зазнавшаяся шляхта в эгоизме безумия не поймет задач и нужд государства… не поймет, не пойдет на уступки. Король, несчастный, бессилен, истинных друзей ойчизны немного, с одной стороны животная хищность, а с другой — чувство самосохранения и обиды, могут придти — о Езус—Мария! — в ужасное столкновение…
Гетман говорил возбужденно, хотя и прерывисто, чаще и чаще дыша; внутренний жар подымался в нем и мутил мозг до галлюцинаций, до бреда; голос его даже окреп и звучал каким–то пророчеством.
— Я уже стою одною ногой в могиле, в глазах тускнеет, искрится, я вижу то, что недоступно сверкающим жизнью очам… Вон текут мутные реки крови, лужи, озера, по колени в них бродят, волнуется красное пламя, змеей бежит, заволакивается горизонт смрадными тучами… Слышишь стоны и раздирающие крики? Дети, дети кричат! Смотри, смотри! — ухватился он за руку Богдана, — озверевшие братья уничтожают друг друга, падают города, сметаются с лица земли села и труды человека! Ад, ад!.. Среди этого ада, разрушающего мою дорогую ойчизну, я вижу тебя на челе… тебя, неукротимого в гневе, беспощадного в мести.
Богдан дрожал от внутреннего озноба, потрясенный пророческою картиной: этот зловещий бред умирающего пронизывал ледяными иглами его сердце, подымал кверху чуприну.
А умирающий возбуждался все больше и больше, потерявши сознание; так губительно действовала на его организм напряженная до экстаза речь. Он отпил еще несколько глотков поданного Богданом питья и, не переводя духу, словно опасаясь за утраченное мгновение, торопливо продолжал, не обращая внимания на усиливавшуюся одышку; в приливе последних, вспыхнувших сил он приподнял даже голову и облокотился на руку.
— Да, ты станешь на челе, другого нет, иначе быть не может, ураган неизбежен… Силы небесные, ослабьте его порывы!.. Я для тебя все сделаю, что для человека возможно, возвращу… Подай мне бумагу и перо. Никто не дерзнет нарушить моей последней воли… Только постой! — остановил он жестом Богдана. — Договорю сначала, что камнем лежит на душе. Время дорого, жизни жаль, уходит, улетает! Много потрачено было на тщету, на мерзости сил, а вот теперь бы они пригодились… Меня жжет огонь, жажда отдать их моей славной, великой ойчизне, да отдавать уже нечего. Нечего, нечего, догорело! А она, моя возлюбленная мать, так нуждается, бедная, несчастная мать! Бросили ее на произвол ее родные дети!.. Прости, мой дорогой край, и я перед тобой во многом и многом преступен! — Он тяжело, со свистом вздохнул несколько раз и поник головой.
У Богдана стоял в глазах дрожащий туман; окружающие предметы лучились в нем колеблющимися очертаниями. Сердце ныло нестерпимою болью; к горлу подымалось что–то горячею волной.
Умирающий съежился конвульсивно и обратился снова к Богдану: