Гости не заставили себя упрашивать, — по-видимому, проголодались. За столом все быстро оживились. На час-другой мы словно забыли войну, несчастья, всяческие невзгоды, преследующие нас и наших товарищей… Стало даже весело, — Фадеев смеялся так молодо, беззаботно, заразительно, что нельзя было не залюбоваться им, так и пышущим добрыми чувствами ко всем собеседникам. Многих из нас, а то и всех, он уже величал по имени-отчеству, и мы диву давались, как это он успел запомнить. Потом он попросил нас почитать свои стихи, сказав, что поэзию он любит страстно (позднее я убедился, что Фадеев знал на память десятки, а то и сотни образцов русской классической и советской поэзии). Мы читали стихи по-литовски, потом в переводах на русский, и гость интересовался, как, по нашему мнению, они переведены — передан только смысл или и звукопись, аллитерации, внутренние рифмы… После Нерис, Корсакаса (Гиры, кажется, не было) я тоже прочитал недавно написанное стихотворение «Родине и любимой». Йонас Шимкус тут же принялся критиковать мои стихи: мол, сейчас их нельзя считать удачными, так как в них нет, как тогда говорилось, «боеспособности». Вообще-то говоря, этот спор возникал у нас не первый раз — каждое произведение военного времени должно быть составлено из призывов бить врага или в нем могут быть выражены и другие чувства, которые в эти трагические времена волнуют не только поэтов, но и всех людей. Когда в печати появилась написанная в Балахне моя «Родина», некоторые товарищи критиковали ее за отсутствие пресловутой «боеспособности». Интересно было услышать, что думает на этот счет Фадеев. Внимательно выслушав стихи и упрек Шимкуса, он со всей серьезностью сказал:
— Мне нравятся стихи, которые, даже не упоминая войны, своими образами и чувствами всех, а прежде всего нашего бойца, призывают защищать то, что им дорого. Я уверен, что такое стихотворение на читателя или слушателя воздействует поглубже рифмованных статей, которые теперь, к сожалению, пишут иные поэты…
Мнение авторитетного писателя для нас было весьма важным, и споры в нашей среде на этом прекратились. Наряду с «боеспособной» литературой наши печать и радио давали теперь и много лирики, которая была мало связана с военной действительностью, но на самом деле обладала взрывчатой эмоциональной силой…
По просьбе Фадеева, мы пели литовские песни, рассказывали ему про Литву. Он до войны из Прибалтийских республик побывал только в Латвии, но наша республика интересовала его, и он охотно нас слушал. (Впоследствии довелось услышать от Фадеева, что в раннем детстве он с родителями некоторое время жил на окраине Вильнюса, в местности «Волчья лапа», — иначе говоря, в Вилкпеде. «Когда брат на меня сердился, — рассказывал Фадеев, — он дразнил меня: «Волчья лапа, волчья лапа…») Потом Фадеев сам стал петь интересные и редкие северорусские и сибирские песни. Пел он сочным, звучным баритоном. Песни были полны глубокого чувства, часто трагичные и суровые…
Наши писатели, за войну физически ослабевшие, после нескольких рюмок стали громко галдеть, кое-кто даже задремал. А вот гость чувствовал себя непринужденно и бодро. Он рассказывал веселые истории, пережитые в молодости и во время войны, и по-прежнему заразительно, от души смеялся. Душевным человеком оказался и Петр Скосырев. Этот писатель довольно долго жил в Туркмении, писал о ней (широко известен роман Скосырева «Стрелок из лука» и его научные работы о туркменской литературе). Он старался каждого из нас приободрить и похвалить за первые шаги на всесоюзной литературной арене… Во время войны и после он не раз помогал нам — советами и прочим.
Если бы не один инцидент, нашу первую встречу с Фадеевым и Скосыревым можно бы назвать удачной. А инцидент был небольшой, но характерный. Юстас Палецкис, сидя рядом с Саломеей Нерис, долго и душевно с ней беседовал, а потом поцеловал ей руку. Саломея на этот поцелуй прореагировала своеобразно и неожиданно для всех. Она вскочила со своего места и довольно громко, так, что услышали все за столом, воскликнула:
— Что! Неужели я какая-то девка, чтоб со мной так обращались?
И выбежала. Я был одним из тех, кому обычно удавалось успокоить Саломею в таких случаях (а Саломея обижалась довольно-таки часто), так что я тоже встал из-за стола и пошел ее искать. Увы, я опоздал. Саломеи нигде не было. Сторож, еще не спавший и сидевший внизу, у двери своей клетушки, сказал, что Саломея недавно выбежала из Постпредства… Я вернулся наверх, надел пальто (была зима, темная, холодная ночь) и, выскочив на улицу, стал тыкаться по ближним переулкам в поисках поэтессы… Увы, нигде ни слуху ни духу… А жила она в то время довольно далеко, снимала комнату на Страстном бульваре, и мне было страшно, как она доберется до дому… (На другой день она как ни в чем не бывало пришла в Постпредство, и ни она, ни я про вчерашний инцидент не обмолвились ни словом… Об этом незначительном эпизоде я рассказываю только потому, что он показывает характер Саломеи, нервной и подчас чудаковатой, — пожалуй, поэту и полагается быть таким…)