— Было, Иван Павлыч, было, — Куренев подкинул в руке карабин. — Двигать отсюда надо, пока на нас сзади мама не напала.
Мамами в станицах уважительно звали тигров. Кто-то когда-то придумал это уважительное прозвище, и оно осталось, уцелело во времени, дожило до сих пор. Калмыков глянул в одну сторону, потом в другую. В душном стоячем воздухе крутилась мошкара — рябило перед глазами этакое живое неприятное пшено, спускалось к земле, стригло траву, потом вспархивало вверх, под ветки деревьев, мельтешило там несколько минут, затем начинало вновь опускаться вниз.
Тревожно было в тайге.
Возможно, Куренев прав — не исключено, где-то рядом крутится мама, наблюдает за ними, выбирает момент, когда можно будет напасть на людей. Пахло чем-то кислым, гнилым, запах этот щекотал ноздри, на кончики ресниц наползали мелкие, рожденные раздражением слезы.
— Пойдемте, пойдемте, господи подъесаул, — напарник ухватил Калмыкова за рукав, потянул, — пойдемте отсюда. Крик, который я слышал, — нехороший.
Калмыков растянул рот в насмешливой улыбке.
— Что ты говоришь, Гриня! Испугался, что ль?
— Нет, не испугался. Но разобраться, что это за дребедень, надо. Кто кричал, почему мороз по коже ползет, почему делается не по себе?
Что-то тут, господин подъесаул, не то…
Они прошли метров двадцать, врубились в бурелом, и Куренев вновь остановился. В угрожающем движении выставил перед собой ствол карабина. Повернул к Калмыкову голову.
— Слышали что-нибудь, Иван Палыч?
— Нет, — тот отрицательно качнул головой.
— Может, мне померещилось?
— Всякое может случиться, — лицо у Калмыкова сделалось насмешливым.
Куренев вытянул шею. Невдалеке по траве проскакала белка, звонко цокнула, затем, вцепившись когтями в кору дерева, понеслась вверх. Вновь звонко и зло цокнула. Низко, петляя между стволами, пронеслась небольшая хищная птица, с лету сшибла какую-то невзрачную птаху, резко устремилась под кроны деревьев, оттуда вновь спикировала вниз, подхватила птаху цепкими лапами и растворилась в горячем сером сумраке. Куренев, не двигаясь, продолжал слушать пространство.
Было тихо. Тайга всегда бывает наполнена громкими звуками, птичьими криками, пением, зверушечьим шебуршанием, свиристением, шипением и стонами; у каждого существа — свой голос и свой язык, все сливается в единый хор, а тут — ничего… Ничего, кроме отдельных звуков. Словно бы в тайге угасла жизнь.
Ну? — поинтересовался Калмыков.
— Приблизилось, — неуверенно проговорил Куренев.
Ощущение тревоги не проходило. Скорее, наоборот, — оно нарастало.
— Не пойму что-то, — беззвучно, будто немой, зашевелил губами Куренев, — неужто приблизилось?
Они стояли молча минуты три. Неожиданно из замусоренной глубины леса, из темной чащи, до них донесся протяжный стон, прервался, затем раздался вновь. Куренев ощутил, как по коже у него пополз холод, а хребет сделался влажным от пота. Калмыков также вытянул голову.
Будучи человеком взрывным, со сложным характером, — иногда характер этот доводил подъесаула до бешенства, — в минуты опасности Калмыков делался спокойным и холодным, как кусок льда, наливался силой и готов был часами рубиться с неприятелем. Лицо у него побелело, под глазами образовались сизые тени, желваки напряглись. Калмыков нагнул голову, будто боксер на ринге.
— Этот звук ты слышал, Гриня? — спросил он.
— Этот.
— Это не звук, это стон. Стон человека, который вот-вот должен умереть. Уже концы отдает, находится в агонии, но еще живет. Иди, Гриня, влево, я вправо, сейчас мы возьмем его в кольцо. А там видно будет…
Калмыков сделал несколько шагов вправо и словно бы провалился в некий захламленный зеленый омут; Куренев тоже провалился в такой же омут, исчез в нем с головой. Калмыков остановился, прислонился плечом и пробковому дереву, покрытому мшистой зеленой шкуркой — пробку доедал лишай, — замер, рассчитывая услышать тяжелый стон умирающего. Вместо этого из чащи принесся зажатый вздох, повис на ближайшем кусте, но и этого Калмыкову было достаточно, чтобы сориентироваться.
Он вспомнил случай, произошедший на фронте. В Карпатах дело было, в позднюю весеннюю пору. Весна тогда задержалась, замерла в своей поступи, хотя солнце проклевывалось сквозь облака и освещало землю скудным красным светом и заставляло шевелиться сугробы, а ночью припекал мороз совершенно зимний и все запечатывал в броню. Сугробы сделались будто бы отлитыми из чугуна — не только нога человека не проваливалась, даже лошадиные копыта и те прочно стояли на металлической поверхности сугробов, не продавливали их, воздух стекленел!.. У заснувшего в окопе человека шинель примерзала к спине. Суровая была весна. Хуже зимы. Впрочем, зима зиме — рознь.