Многие из них попрошайничали. И я всегда, если у меня была хоть какая-то мелочь, подавал им, бросая монеты в жестяные банки из-под консервов, стоящие рядом с ними на асфальте. Иногда, так и не купив из-за этого сахарного петушка на палочке. (Деньги, на покупку подобных изысков после первой выручки мне выдавал отец.)
Столько лет прошло, а я до сих пор отчетливо помню одного морячка, с того рынка моего детства. Он всегда был в черном бушлате, не застегнутом только на самую верхнюю пуговицу. И в этом пространстве, чуть ниже открытой мощной шеи, был виден небольшой треугольничек всегда чистой тельняшки. Кроме того, несмотря уже на нешуточный морозец, он неизменно носил бескозырку, надвинутую почти до бровей, с развевающимися сзади его коротко остриженной головы лентами Черноморского флота.
Ног у него не было. И свой могучий торс, с широкой грудью, отчего-то напоминающей мне колокол, он ловко и быстро передвигал по базарной площади, лавируя среди ног прохожих, сидя на самодельной, сделанной из двух широких толстых досок, тележке с четырьмя небольшими подшипниками, служащими ей колесиками. Отталкиваясь от земли руками, а вернее, какими-то кожаными подушечками с деревянной ручкой, он время от времени покрикивал простуженным низким голосом: «Посторонись, народ! Эсминец прет!»
В очередной раз энергично оттолкнувшись, он устремлялся дальше. И, пока ноги людей снова не загораживали обзор, было видно, как слегка запорошивший асфальт, робкий снег весело взвихривает за его тележкой и его широкой спиной легкой поземкой.
Я ни разу не видел, чтобы он попрошайничал, как это делали другие фронтовики-калеки. Изредка только, подъезжая на своей «карете» к красномордому, здоровенному мужику в собачьей шубе, с неизменной папироской в углу губастого рта, торгующему «картинами» с русалками и лебедями на пруду, нарисованными яркими красками на обратной стороне клеенки, матросик весело, поправив бескозырку, говорил: «Угости «Беломором», браток!»
Торговец молча и, как мне казалось, неохотно, лез в карман рыжей, необъятной шубы. Доставал пачку папирос и протягивал ее матросу.
Тот вынимал из нее две штуки. Одну клал сверху за ухо. Вторую подкуривал от едва тлеющей папиросы торговца. С удовольствием делал затяжку, выдыхал курчавый белый дым и так же весело говорил: «Ну, бывай!»
Сильно оттолкнувшись от тверди земной, катил дальше. Наверное, так независимо мог катить барин на добротном рысаке, объезжая свои владения…
Слепой танкист, с обожженным, изуродованным шрамами лицом, на немецком трофейном аккордеоне в тонких шерстяных перчатках со срезанными сверху напальчниками (точно такие же были у кондукторши автобуса, на котором мы приезжали с отцом на рынок) играл какие-то очень красивые протяжные мелодии. Одну из них отец называл: «Сказки венского леса».
В консервной банке музыканта, с неотодранной этикеткой: «Кильки в томатном соусе», частенько можно было увидеть не только мелочь, но даже рубли, а иногда, и зеленые трешки.
И глядя на его страшное лицо с выкаченными безжизненными белками глаз, вместе с острой жалостью к нему в мое сердце проникало еще два чувства – страх (Не дай бог, стать таким. Ведь многие из нас, тогдашних, родившихся после войны мальчишек, жалели что не попали на войну, которую представляли себе в основном по героическим кинофильмам, в которых советские солдаты всегда лихо, бесстрашно и с неизменным успехом били каких-то уж совсем затюканных, фашистов.) и боязнь, что деньги у него могут стащить. Например, те же воры или их «шестерки». И слушая задумчивые наигрыши танкиста, мне поначалу все хотелось засунуть деньги, вытащив их из банки, в карман его шинели. И лишь некоторое время спустя я заметил, что это время от времени делает девочка лет шести. С очень бледным, болезненным лицом. В широком, явно с чужого плеча, болтающемся на ней, как на вешалке, демисезонным пальто сиреневого цвета.
Иногда, крепко выпив, танкист начинал буянить. Кому-то, невидимому нам, он, некрасиво брызжа слюной, кричал:
– Я из-за вас, паскуд, в танке горел! А вы меня угостить не желаете?! Суки тыловые!..
Девочка тянула его за руку. И он, поправив за спиной, прощально вякнувший аккордеон, покорно и осторожно шагал за ней. И его яростные слова доносились до толпы все тише и тише. И вскоре со своей молчаливой и печальной, чуть выше его пояса, спутницей, в сильно разношенных, хлябающих на ее тонких ногах ботинках, он покидал рыночную площадь. И его порывистые, казалось, будто острые, задышливые и уже негромкие слова, про Прохоровку, Курскую дугу теперь почти никто не слышал.
Возвращаясь к прилавку крытого рынка, к отцу, тоже фронтовику, правда, воевавшему на Востоке, с Японией, где война не была такая долгая, я спрашивал о том, что было непонятно.