Любуясь старой мебелью, они жалели о том, что не жили в ту эпоху, когда она была в моде, хотя решительно ничего не знали об этой эпохе. По некоторым названиям они рисовали себе страны тем более прекрасные, что никакого точного представления не могли себе составить о них. Книги с непостижимыми заглавиями казались им содержащими некую тайну.
А вместе с идеями у них прибавилось и страдания. Когда им встречалась на улице почтовая карета, они чувствовали потребность уехать в ней. Цветочная набережная вселяла в них тоску по сельской природе.
Однажды в воскресенье они пустились в дорогу с раннего утра и, пройдя Медон, Бельвю, Сюрен, Отейль, весь день скитались между виноградниками, срывали дикий мак на полях, спали на траве, пили молоко, ели под акациями загородных кабачков и возвратились домой очень поздно, в пыли, без сил, полные восхищения. Они стали часто повторять такие прогулки. Но в конце концов отказались от них, так как на следующий день всякий раз грустили.
Конторское однообразие становилось им ненавистно. Вечно скоблильный ножик и резинка, все та же чернильница, те же перья и те же сослуживцы. Считая их дураками, Бувар и Пекюше все реже разговаривали с ними. Поэтому те стали их задирать. Каждый день они опаздывали и получали выговоры.
Когда-то они чувствовали себя почти счастливыми; но с тех пор как выросли в собственных глазах, служба начала казаться им унизительной, и они поддерживали в этом отвращении, возбуждали, портили друг друга. Пекюше позаимствовал резкость у Бувара, Бувар перенял некоторую суровость у Пекюше.
— Я готов быть акробатом в балаганах! — говорил один.
— Хотя бы тряпичником! — восклицал другой.
Какое отвратительное положение! И никакой возможности выйти из него! Даже никакой надежды!
Однажды (это было 20 января 1839 года) Бувар получил на службе письмо, доставленное почтальоном.
Руки у него поднялись, голова медленно запрокинулась, и он упал на пол без чувств.
Конторщики бросились к нему, развязали галстук, послали за врачом. Бувар открыл глаза, затем в ответ на обращенные к нему вопросы произнес:
— Ах… дело в том, что… в том, что… мне легче станет на воздухе. Нет! Оставьте меня! Позвольте!
И несмотря на полноту, он добежал, не переводя дыхания, до морского министерства, проводя рукою по лбу, думая, что сходит с ума, стараясь успокоиться.
Он вызвал Пекюше.
Пекюше явился.
— Мой дядя умер! Я наследник!
— Не может быть!
Бувар показал следующие строки:
Милостивый государь!
Благоволите пожаловать в мою контору для ознакомления с завещанием вашего отца, г-на Франсуа-Дени-Бартоломе Бувара, бывшего нантского негоцианта, умершего в нашей коммуне 10-го сего месяца. В означенном завещании содержится весьма важное распоряжение в вашу пользу.
Примите, милостивый государь, уверение в моем уважении.
Пекюше вынужден был опуститься на тумбу во дворе. Затем он возвратил бумагу и медленно произнес:
— Лишь бы… это не было… какой-нибудь шуткой.
— Ты думаешь, это шутка? — сказал Бувар сдавленным голосом, похожим на предсмертный хрип.
Но почтовый штемпель, печатный бланк конторы, подпись нотариуса — все доказывало подлинность известия. Они посмотрели друг на друга, и губы их дрожали, а в неподвижных глазах застыли слезы.
Им не хватало пространства. Они дошли до Триумфальной арки, возвратились по набережным, миновали собор Нотр-Дам. У Бувара горело лицо. Он ударял Пекюше кулаком по спине и в течение пяти минут нес совершенный вздор.
Невольно они захихикали. Наследство, несомненно, составляет не меньше…
— Ах! Это было бы слишком хорошо! Перестанем говорить.
Но они опять заговорили. Ничто не мешало немедленно попросить объяснений. Бувар написал нотариусу.
Тот прислал копию завещания, кончавшегося так:
«А посему я завещаю Франсуа-Дени-Бартоломе Бувару, моему незаконнорожденному признанному сыну, часть моего имущества, полагающуюся ему по закону».