Был ясный день осени, один из последних ясных дней. Упадет без ветра желтый лист клена, и слышно, как, шурша, он укладывается на земле среди сухих опавших листьев.
С утра старик искупал внука в корыте, бельишко с него и с себя постирал в мыльной воде, прополоскал на улице под краном и вывесил на веревке. Постричь ножницами, как Аля умела, у него не получилось, и, найдя машинку, которой еще сыновей стриг, остриг внука наголо. Старая машинка щипала до крови, внук вскрикивал, он дул ему на голову, остужая боль.
Какая маленькая у него голова, когда сняли волосы, синяя, голая. И, выведя на крыльцо, старик надел на него зимнюю шапку, она съезжала на ухо. Кашу овсяную сварил ему на сливках, что осталось, смешал со вчерашней, застывшей в кастрюле, развел пожиже. Попалась на глаза банка мясных консервов, немецких, тех самых, что побежденные посылали победителям в год, когда страну пугали грядущим голодом.
И все вместе, смешав, поставил на огонь. Но не уследил, вешая белье на улице, почувствовал запах: пригорела. Налил собаке в миску, последнему налил себе.
Лайка понюхала и отвернула морду.
— Я же ем, — сказал он, — с дымком еще лучше.
И собака тоже начала лакать, выбирал мясные волокна. Впрочем, за нее он не беспокоился: захочет, сбегает в санаторий на кухонный двор, там ей кинут кость обглодать.
И вот они сидели на порожках, оба искупанные, внук во всем чистом, Аля бы поглядела на него сейчас. И уже не впервые подумалось: надо бы сыновьям написать, мол, так и так, мать больше не ждите.
Он слышал, как подъехала, как разворачивалась машина за забором. Стала. Хлопали дверцы, хлопал багажник, распахнулась калитка:
— Де-ед!
Хозяйский шофер шел по дорожке, нес в руке саженцы-двухлетки, корни обернуты бумагой.
— Дед, а дед!
Наткнулся глазами:
— Вот они, голубчики. Ты что ж, отец, не откликаешься? Сидят, молчат.
И насунул внуку шапку с головы на лицо.
— Слушай приказ! Эти две яблони-старухи — век! Понимайт? — и подмигнул нахальным голубым глазом. — На их место вот так же, вдоль дорожки, посадишь молодняк. А еще две за домом ткнешь.
Старик на коленях у себя развязал веревку, сухая земля, шурша, посыпалась с оберточной бумаги. Сухие корни, присохшие к ним комочки земли.
— Сколько же ты их возил, совесть у тебя есть? Хоть бы тряпкой мокрой обернул корни.
— Ты мне, дед, голову не дури. Саженцы — из Ботанического сада. Из Академии наук.
Погубишь — ответишь.
— А вот я сейчас пойду, Екатерине Аполлоновне позвоню, чтоб знала.
— Х-ха! Звони! Они как раз в Италии сидят, ждут, никак твоего звонка не дождутся.
Не позвонишь, он от огорчения, чего доброго, дирижировать откажется. Я их вчера в Шарик отвез.
— В какой шарик?
— В Шереметьево. Беги, звони, — и зевнул, жмурясь на солнце. — Ты живешь тут, горя не знаешь, на свежем воздухе. А я всю ночь под машиной пролежал. Старый хрен небось рук не пачкал, не лазал под нее.
Лежал он… Деньги на ней сшибал. Хозяева уехали, он теперь даст ей жизни. Нет, не будет здесь порядка.
— Значит, так, объясняю в последний раз. Эти две старухи выкорчуешь, сюда же, в ямы, посадишь молодняк.
— В эти ямы нельзя. Дерево в них убивали.
— Чего-о?
— Косточковые можно. Вишню, сливу. А яблоня отсюда все взяла, что ей требуется.
Толку не будет.
— Ты, дед, — он углядел яблоко на вершине, стряс, обтерев в ладонях, откусил с треском, причмокнул сладко, — ты, гляжу, умен не по зарплате.
И опять, проходя, насунул внуку шапку на лицо. Уже из-за забора крикнул:
— Она велела еще пачки три-четыре геркулеса для собаки привезти, да я замотался.
Здесь где-нибудь купишь, его везде навалом.
И рванул с места. Прежний шофер был пожилой, солидный, слова лишнего не скажет зря, сидит в машине хоть час, хоть два: ждет, газетку читает. Старой выучки. И возил потихоньку. А этот не успел за руль сесть, уже левое крыло сменили. И не виноват.
Старик разложил саженцы. Под пальцами, под корой ощущалась жизнь. Живы. Бирок — ни одной, проволочки от них остались, поди догадайся, какой сорт. По цвету коры определил: две — летние, две — зимние. Зимние — за дом, от чужих глаз подальше.
И у каждой попорчена кора. Брал пассажиров, грузил вещи, углами чемоданов посбивал.
Он промыл ранки медным купоросом, каждую замазал садовым варом, некоторые еще и тряпочками завязал. И все, что делал, объяснял внуку бессловесному, с ним разговаривал. Потом прикопал саженцы в сырую землю, полил: должны бы ожить.
А его саду было бы теперь восемнадцать лет. С тех пор, как сын продал дом, он туда не заглядывал, не растравлял душу. Кто-то и этой осенью снимал урожай яблок.
Сын сказал: «Мы едем, не загадываем, что нас ждет. А ты сад пожалел…»
Старик переоделся в рабочую одежду, подточил лезвие лопаты, ножовку наточил, взял топор. Горько запахла живая кора, когда зубья ножовки взрезали ее. Пахла белая, полная соков древесина, брызгавшая из-под пилы. Он отрезал скелетные ветви и относил, отрезал одну за одной и относил. Оставил два ствола, как два столба.
Первая яблоня поддалась легко. Ребром лопаты он оббил с вывернутых наружу корней, обтряс землю, попробовал взвалить на плечо — стар стал, силенок не хватило.