— Пожалуйста, не перебивайте меня. Я и сам ещё ничего не понял, я просто увидел, сопоставил, почувствовал, но выводов у меня нет. Восстание готовилось скверно, точнее, вообще не готовилось, но пока мы наступали, сербскому мужику было что приобретать, и он шёл вперёд. А когда турки, подтянув армию, начали нас бить, тому же мужику нашлось что терять. У него есть что терять, и он призадумался. Он интуитивно, без всякой логики понял, что восстание обречено, что не только весь мир, но даже Россия не очень-то спешит к нему на выручку, вынужденная из политических соображений отделываться волонтёрским энтузиазмом. И воевать ему расхотелось, Олексин, расхотелось. Он внутренне уже стремится к миру, он уже не хочет войны, и турки сразу это поняли. Вы не поверите, но они вдруг стали относиться к сербам вполне добродушно, вплоть до того, что распускают пленных по домам. Конечно, я говорю о регулярной армии: башибузуки грабят, убивают и насилуют, пользуясь беззаконием, но это бандиты и мародёры и не о них речь. А политика турок очень продуманна, и это понятно: в тылу у них Болгария, пороховой погреб, уже взорвавшийся в апреле. И создаётся впечатление, что турки готовы уступить здесь, готовы поиграть в демократию, лишь бы только сохранить за собою Болгарию: слишком уж близко она от Константинополя…
— Так и думал, что вы здесь, — устало сказал Истомин, подходя. — Что, Совримович, как всегда, пугаете неофитов? Не скучно ли вам при штабе? О, простите, у вас же контузия, я запамятовал. Я за вами, поручик. Завтра вас примет Монтеверде, а сегодня, пожалуй, пора и соснуть. Не возражаете, Совримович?
Совримович молча поклонился.
— Одежонка-от худа у тебя, барин. Худа-а. Задожжит-от, студёно станет, так и помрёшь. Ай, худа одежонка, худа-а…
Маленький, шустрый, розовый от седины старичок привычно раздувал костёр, прилаживал котелок, аккуратно подгребал угли, отмеривал соль, осторожно, с ладони сыпал пшено в кипящую воду. Он непрерывно двигался, но не напрасно, не ради движения, а что-то делая при этом: готовя пищу, приглядывая за костром, подбирая сучья или штопая одежду. И беспрерывно говорил ровным, тихим старческим тенорком.
— Вот ты, барин, от дома-от ушёл, а зачем-почему — молчишь-от. А всё свой корень имеет. Я, к примеру, чего ушёл-от? А того я ушёл, что смерть почуял. Да, да! Помирать да не оглядевшись — какая корысть? Не-ет, ты оглядись сперва-от: на страшном суде спросят, поди. Спросят, а? Мир-от божий видал, спросят? Или так и прожил, в землю уставясь? Да-а. Спросят-от, спросят! Вот я и ушёл. От дочки ушёл, от сына ушёл, от внуков ушёл: оглядываюсь. Шестой-от годок всё оглядываюсь и оглядываюсь: хорош божий мир, барин! Ой хорош, ай пригож, ай помирать-от обидно, как хорош!
Фёдор лежал поодаль, смотрел на огонь, на закопчённый котелок, в котором булькала похлёбка, на крупные августовские звёзды, что высыпали на ещё светлеющее у горизонта небо. Слушал плавный говорок деда, звон кузнечиков в порыжевшей траве, мерный колокол далёкого села и ни о чём не думал. Это было удивительное состояние покойного бездумья, когда всё видишь и всё слышишь так, как есть на самом деле, когда окружающий мир точно вливается в душу — и душа распахивается навстречу, принимая мир таким, каков он есть издревле, и сама сливается с ним. И уже нет ни тревог, ни забот, а есть лишь тихая умиротворённая грусть созерцания. От армяка, которым накрыл его дед, пахло пылью дорог, дымом и чуть, еле уловимо — избяной прелью, и это было тоже частью мира, жизнью, прошлым и будущим одновременно, как представлял себе сейчас мир, жизнь и будущее дворянский сын Фёдор Олексин.
Ему казалось, что он уже давным-давно бродит по бесконечным дорогам, ночует у костров, ест что придётся, пьёт, что зачерпнёт и слушает, слыша всё и ничего не слушая. Вначале он пристал к мужикам-погорельцам, но они пропивали вечером то, что выклянчивали за день, горланили, дрались, скотски ругались, и он ушёл.
Бродил один, голодал, потому что не умел и не хотел просить, мёрз ночами и почти не спал, пугаясь темноты и одиночества, а потом встретил шустрого румяного старичка Митяича.
— В Киев-от пойдём, барин? Святым угодникам печерским поклонимся. Сильные угодники в Киеве, богородица любит их.
Старик собирал в деревнях подаяние, чем они и кормились, Фёдору нравилось, как он собирал: он не клянчил, как погорельцы, а — рассказывал. Про угодников, которых сама богородица потчует чаем, про чудеса, про красоту земли, про птиц и зверей, про людей, которых встречал, и про истории с ними, которые складно выдумывал. Начинал он свои разговоры ещё на улице, но под окнами никогда не брал, а лишь благодарил душевно и ждал, когда позовут в избу. А там ел, что давали и брал про запас, щедро расплачиваясь бесконечными разговорами. А города обходил да и в деревнях богатых изб сторонился.
— Мошна-от — забор меж людьми, барин. Туже мошна — выше забор. И нет на всём божьем свете щедрее бедного человека.