Двор бабы Ани был нашим еженощным пристанищем. Во-первых, баба Аня, замечательная бабушка греческого происхождения, держала в своем погребе очень приличную «Изабеллу» – особенно по сравнению с тем, чем торговали ее соседи. Во-вторых, она любила нас, музыкантов, – уж не знаю за что. И, отыграв свои танцы, мы, окруженные славой, друзьями и подругами, заваливались шумной компанией в ее дворик – беседку, густо увитую виноградом. Грачев или Фокин отправлялись с бабой Аней в погреб выбирать вино (у нас была такая привилегия!). На стол выставлялись трехлитровые баллоны с восхитительным вином – сразу несколько, чтобы нервы не трепать. Баллон стоил 4 рубля 50 копеек. Помидоры из огорода, сливы из сада, орехи и сигареты прилагались бесплатно. Это был лучший трактир в моей жизни – по всем параметрам, включая сервис, состав гостей, погоду и духовную атмосферу. Расползались мы под утро, безошибочно определяя направление маршрута по прерывистой дорожной полосе, делившей шоссе пополам, – до лагеря было километра полтора по серпантину.
Уже тогда, в начале семидесятых, баба Аня казалась мне очень пожилой, хотя исключительно крепкой женщиной. Прошло сорок лет, и вот прошлым летом ко мне подошел незнакомый седой человек (дело было в Москве, в магазине) и произнес: «Вы Андрей? Баба Аня вчера умерла». Развернулся и исчез в толпе. А я так и остался стоять. Хорошие люди, занимающиеся простым и добрым делом, живут долго. И, надеюсь, счастливо.
Было, пожалуй, первое столкновение с советской властью на местах. Лагерем нашим командовал некто подполковник Мешков – человек нерешительный и мягкий. Он подполковничьим сердцем чуял идеологическую невыдержанность нашего репертуара, но приказать не мог, только постоянно занудно просил включить в программу песни советских композиторов и современные отечественные молодежные танцы. Мы отстаивали свою позицию тем, что лагерь, дескать, для иностранцев и так им, стало быть, родней. Иностранцы (по нашей просьбе) нас поддерживали и требовали рок. Исключение составляло только вьетнамское землячество, регулярно проводившее во время танцев комсомольские собрания. Впрочем, их можно было понять.
Внезапно к нам на танцы заехал некто представляющий местное управление культурой. Это был невысокий молодой человек с удивительно наглыми манерами. Я видел, как он буквально прижал Серегу Грачева к борту и орал снизу вверх, брызгая слюной: «Я здесь культурой три года командую, понял? И не таких видал! Я с тобой в другом месте говорить буду, если еще раз тут низом живота начнешь вертеть! Понял?» Человечек уехал, а Грачев пошел и очень сильно напился – я даже решил, что он умирает. Он, бедняга, только что вернулся из армии и, видимо, думал, что теперь уже все будет хорошо.
И тогда мы устроили демонстрацию. На следующих танцах громкость была убрана до громкости магнитолы «Юность», вместо ударной установки стоял тройничок, Ринатик приволок откуда-то баян, и у нас получился типичный так называемый инструментальный ансамбль времен позднего Хрущева. Тихо и противно исполнялись в инструментальном изложении пьесы «Лучший город земли», «Королева красоты», «Фиалки» и прочая клюква. Самым трудным оказалось при этом не колоться и сохранять торжественно-старательное выражение лица.
Через десять минут иностранцы отсмеялись, взялись за руки и пошли бить Мешкова. Он прибежал, на ходу роняя остатки собственного достоинства, и униженно просил прекратить демонстрацию и заиграть как обычно.