Он не знает, куда девать силы. Пьет целые ночи напролет не только шампанское, но и простую водку, а днем боксирует с каким-то молодцом Джексоном, и так — в течение целого месяца, «чувствуя себя прекрасно» (1814). Сначала в Ньюстэде, а потом в палаццо Мочениго, в Венеции (1818), окружен гаремом и ведет такую жизнь, что добродетельный Шелли[24]
ужасается.таково первое знакомство наше с Ч. Гарольдом — Байроном.
Не знает меры ни в чем. Однажды объелся фаршированной свинины, так что едва не умер от несварения желудка. Любит купаться; переплыл Геллеспонт от Сеста до Абидоса, в память Геро и Леандра; сделав 4 морских мили и пробыв в воде 1 ч. 10 м., весь окоченел. В другой раз, в Виареджио, плавал в море под жгучим полуденным солнцем так долго, что «кожа на всем теле образовала сплошной пузырь и потом слезла»; заболел и уже до конца жизни не мог оправиться как следует.
Самодовольства, «дьявольской гордыни», которую ему так охотно приписывают, у него нет вовсе. Но и простоты, скромности сознательной («смиренный Байрон» — это звучит странно, но был и такой) он достиг не сразу и не без больших усилий только в самом конце жизни.
До смешного занят своей наружностью. В письмах из Греции (1809) то и дело вспоминает, как Али-паша сразу угадал в нем знатный род «по маленьким ушам, вьющимся волосам, белизне и нежности рук».
От рождения одна нога у него короче другой, и он прихрамывает едва заметно, но всегда это помнит и мучается этим. Морит себя голодом, чтобы не растолстеть; целыми днями ничего не ест, кроме нескольких бисквитов, пьет содовую воду и жует мастику, чтобы угомонить желудок: чем легче тело, тем хромота незаметнее.
«Он очень тонок, так тонок, что лицо его кажется почти детским, и необыкновенно бледен» (Lady Blessington, 1823). Бледность и худоба, особенно в юности, делали его «почти прозрачным». Потом пополнел, но это его не испортило. «Я захотел увидеть его, и мне показалось, что передо мною Аполлон Бельведерский» (Franc. Guerazzi).
«Споткнувшимся о звезду и охромевшим ангелом» кажется другим, а себе самому — калекою, «уродом» (The difformed transformed, «Преображенный Урод» — это он сам), «хромым дьяволом».
О тогдашнем знаменитом щеголе, денди Бреммеле, говорит не иначе как с дрожью зависти. Демонизм — дендизм. Демон — денди высшего полета, высшего неземного света, метафизический прообраз щеголя Бреммеля,[25]
«законодатель изяществ», arbiter elegantiarum.И все это — личина. Но личина прирастает к лицу. Другие обмануты ею, он сам почти обманут. Похож на того шалуна, который нарядился чертом в свежесодранную козлиную шкуру, чтобы пугать людей, а когда шкура прилипла к телу, хочет содрать ее и не может.
Тяжело быть пугалом, но уж если на то пошло, то чем хуже, тем лучше. Настоящий демон овладевает ряженым — «демон иронии», «демон превратности», который заставляет человека говорить и делать не то, что он хочет: хочет сказать «да», а говорит «нет»; хочет любить, а ненавидит; хочет плакать, а смеется.
«У меня какая-то судорожная веселость или смех без веселья, которого я не могу понять и победить и который, несмотря ни на что, меня не облегчает, но постороннему человеку я могу казаться самым веселым малым».
Это скользкая дорожка: только ступи на нее, — как с ледяной горы покатишься. Так покатился Байрон.
Это началось рано, едва ли не с первых проблесков сознания.
В столкновениях с матерью весь «демонизм» его с тем бесстыдством боли, «цинизмом страдания», которые свойственны «демону превратности», — уже налицо. Если верить всему, что этот 15-летний мальчик говорит и делает с матерью, все-таки любимой и любящей, несмотря на все страшное несходство или, вернее, страшное сходство характеров, то в самом деле можно счесть его за изверга.
В письмах к сестре Августе он называет мать не иначе как «старухою», «вдовою», «Гидрою». «Лицо мое исказилось, когда я узнал, что она приехала…» (1806). «Я начинаю думать, что она сумасшедшая… И такую женщину я должен называть матерью!.. Какое счастье, что она только моя мать, а не жена и что я могу расстаться с нею, когда хочу!..» (1804).
Одна из ссор их была так ужасна, что оба отправились порознь к аптекарю, узнать, не брал ли другой яду, чтоб отравиться.
Уже взрослый, купаясь однажды (1810), указал на свою хромую ногу приятелю и заговорил о матери.
«Этим я обязан ее ложной стыдливости во время родов. А между тем как помню себя, она не переставала меня попрекать и мучить. За несколько дней до нашей последней разлуки в припадке бешенства прокляла меня и пожелала, чтобы душа моя была так же искалечена, как тело».
А все-таки они любили друг друга: если бы меньше любили, то не мучились бы так. Только не понимали, что любят. Когда она умерла, он просидел всю ночь один у ее изголовья, рыдая: понял наконец, что любит.
С женою повторилось то же, что с матерью, только еще с большею мукою.