Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты; читал, читал и premiers-Paris[674]
, и фельетоны, и смесь, взглянул на часы — еще не было двенадцати… Вот день! Я пошел к Анненкову, он тоже ехал на днях; с ним отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска… точно угрызения совести томили меня. «Пойдемте ко мне обедать», — сказал я, и мы пошли. Жена моя была решительно больна.Вечер был бессвязен, глуп.
— Итак, решено, — спросил я Анненкова, прощаясь, — вы едете в конце недели?
— Решено.
— Жутко будет вам в России.
— Что делать, мне ехать необходимо; в Петербурге я не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова Анненкова между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, я подумал и отвечал:
— Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на place Maubert.
Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в
................................
И опять потянулось время… день за день… серое, скучное… Мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений; полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через неделю свой черед…
Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день… Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний… в книгах, в шуме, в домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа окончивалась почти всегда мрачным молчанием.
Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного быта превращались опять в вопросы; факты сурово подымались со всех сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния; оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а революционные знамена… из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение: мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится; в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощается.
Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так много будущего, когда потеря одних верований расчищает место другим; может, в старости, когда все становится безразлично от устали, — эти переломы делаются легче, но nel mezzo del cammino di nostra vita[675]
{738} они достаются не даром.Что же, наконец, все это — шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя; она их употребила — пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают, не останавливаются ни перед чем, вечно идут — и всё ни с места… Они вас судят, утешают, журят — какая скука, какое наказанье!
«Люди веры, люди любви», как они называют себя в противуположность нам, «людям сомненья и отрицанья», не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают