С Февральской революции Прудон предсказывал то, к чему Франция пришла; на тысячу ладов повторял он: «Берегитесь, не шутите, это не Каталина у ворот ваших, а смерть»{716}
. Французы пожимали плечами. Обнаженных челюстей, косы, клепсидры[616] — всего мундира смерти не было видно, какая же это смерть, это «минутное затмение, послеобеденный сон великого народа!». Наконец разглядели многие, что дело плохо. Прудон унывал менее других, пугался менее, потому что предвидел; тогда его обвинили не только в бесчувственности, но и в том, что он накликал беду. Говорят, что китайский император таскает ежегодно за хохол придворного звездочета, когда тот ему докладывает, что дни начинают убывать.Гений Прудона действительно антипатичен французским риторам, его язык оскорбляет их. Революция развила свой пуританизм, узкий, лишенный всякой терпимости, свои обязательные обороты, и патриоты отвергают написанные не по форме точно так, как русские судьи. Их критика останавливается перед их символическими книгами вроде «Contrat social»[617]
, «Объявления прав человека»{717}. Люди веры — они ненавидят анализ и сомнения; люди заговоров — они все делают сообща и из всего делают интерес партии. Независимый ум им ненавистен, как мятежник, они даже в прошедшем, не любят самобытных мыслей. Луи Блан почти досадует на эксцентрический гений Монтеня[618]. На этом галльском чувстве, стремящемся снять личность стадом, основано их пристрастие кКощунство француза и резкость суждений — больше шалость, баловство, удовольствие подразнить, чем потребность разбора, чем сосущий душу скептицизм. У него бездна маленьких предрассудков, крошечных религий — за них он стоит с запальчивостию Дон-Кихота, с упрямством раскольника. Оттого-то они и не могут простить ни Монтеню, ни Прудону их
Участвовать в восстановлении такого органа, как «Peuple», стоило пожертвований, — я написал Сазонову и Хоецкому, что готов внести залог.
До того времени мои сношения с Прудоном были ничтожны; я встречал его раза два у Бакунина, с которым он был очень близок. Бакунин жил тогда с А. Рейхелем, в чрезвычайно скромной квартире за Сеной, в rue de Bourgogne. Прудон часто приходил туда слушать Рейхелева Бетховена и бакунинского Гегеля — философские споры длились дольше симфоний. Они напоминали знаменитые всенощные бдения Бакунина с Хомяковым у Чаадаева, у Елагиной о том же Гегеле. В 1847 году Карл Фогт, живший тоже в rue de Bourgogne и тоже часто посещавший Рейхеля и Бакунина, наскучив как-то вечером слушать бесконечные толки о феноменологии, отправился спать. На другой день утром он зашел за Рейхелем: им обоим надобно было идти к Jardin des Plantes;[619]
его удивил, несмотря на ранний час, разговор в кабинете Бакунина; он приотворил дверь — Прудон и Бакунин сидели на тех же местах, перед потухшим камином, и оканчивали в кратких словах начатый вчера спор.Боясь сначала смиренной роли наших соотечественников и патронажа великих людей, я не старался сближаться даже с самим Прудоном и, кажется, был не совершенно неправ. Письмо Прудона ко мне, в ответ на мое, было учтиво, но холодно и с некоторой сдержанностью.
Мне хотелось с самого начала показать ему, что он не имеет дела ни с сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое того из хвастовства дает деньги, ни с правоверным, поклонником французских публицистов, глубоко благодарным за то, что у него берут двадцать четыре тысячи франков, ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds[620]
, который соображает, что внести залог за такой журнал, как «Voix du Peuple», —