Энгельсон больше ничего не слушал – он плясал на одной ноге, пел и, наконец успокоившись немного, сказал мне:
– Попались, попались, как кур во щи!
Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
– С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
– А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
– Даю.
– Рассказывайте ваш план.
– Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу…
Сделалось молчание. Что он хотел, понять было не трудно…
– Прощайте, – сказал я, – дайте мне подумать, – и невольно прибавил: – Зачем же вы мне об этом говорили?
Э<нгельсон> понял меня.
– Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил.
Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня
Да и какое великодушие или сострадание было возможно и этим героем в
На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
Г<ервег> умолк.
VIII
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали.
Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать – сверх Энгельсонов – Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама с сильнейшей influenza, – сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи ужасная прострация, болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.
Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее.
Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня. М-me Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятье ли бедности тяготило ее или, быть может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других
После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили ее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами – склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник – гости разошлись, почти не говоря ни слова, – задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.
Это было начало похорон!
И притом двух!