На это отвечаю, не вдаваясь нынешний раз в диссертацию о респектабельности вообще и даже не поздравляя вас с вашим довольством самим собою, что, разумеется, смешон человек, который, облепленный комарами или клопами, впадает в ярость и бешенство, но что еще смешнее тот, который, страдая от нападений таких насекомых, усиливается придать себе вид равнодушия стоического.
Вы, может быть, с этим не согласны, потому что
Нисколько не относя исключительно к вам эти слова, т. е. не полагая, чтоб вы о людях вообще судили в этом случае по самому себе, я до сих пор думал, что это ваше изречение, как большая часть des «Réflexions» de La Rochefoucauld, на которые оно очень похоже, как мастерски однажды сделанная Белинским характеристика талантливых людей нашего времени, – «ипербола, шутка». И потому, когда я узнал, что X. в Швейцарии вознегодовал на генерала за его образ действия в вашем деле, я принял это его негодование не за роль, а за чувство, и написал вам: «Да, я вижу, X. – мне брат». – Когда Т. (при свидетеле) объявлял, что он осужден «на вечность + два года», я также поверил этому и даже пересказал это некоторым людям. Вчера мне г-жа Т. сказала, что ее муж никогда не был осужден. Ergo[403]
, я в глазах тех, кому я пересказал его ложь, такой же благер[404], как он. Это мне неприятно. Кто виноват? Разумеется, я, потому что я был «молод, легковерен»; но и они виноваты, потому что они лгали. Нет, таких благеров, как я увидел в Ницце, я ни на Руси, ни инде еще не видал. В письме моем к вам от 19 января я сказал вам, что я хочу без эскландра[405] удалиться от этих людей, они во мне антипатичны. Написал же я вам это потому, что с вами я хочу играть в открытую.Полагая, что в серьезных делах откровенность есть необходимое условие честности, я имею еще следующее сказать вам, не теряя времени: вы пишете мне, что, отправив генерала в Австралию и дав бессрочный отпуск всем, вы останетесь при мне и при врагах и что если б к тому же я поустоялся и меньше зависел от своих и не своих нервных тревог и капризцев, то вы со мною сделали бы un bout de chemin[406]
. Я должен на это вам ответить, что, не чувствуя в себе ни охоты, ни таланта к ролям, и особенно трагическим, я готов, если вам угодно, служить вам моим советом, но не делом»…Конечно, я не предполагал, чтоб человек, который слезами, рыданием вызвал меня на трудно произносимые доверия, – человек, так близко подошедший ко мне и на которого я опирался, как на брата, в минуты слабости и бессилья, когда боль переходила человеческую емкость, что очевидец, свидетель всего, что было, примет мои несчастия за котурны и декорации, которыми я воспользуюсь, чтоб играть трагическую роль. Восхищаясь моей книгой, он заискивал в ней камни и откладывал их за пазуху, чтоб при случае пустить в меня. Ему мало было оборвать настоящее, он грязнил, опошлял прошедшее; разрываясь со мной, он не почтил его унылым чувством молчания, а покрыл его безжалостной бранью и ироническим шпыняньем.
Больно мне было это письмо, очень больно.
Я отвечал ему грустно, сквозь затаенные слезы, я прощался с ним и просил его прекратить переписку.
Затем наступило между нами совершеннейшее молчание…
С Энгельсоном еще раз что-то оторвалось внутри, я становился еще беднее, еще разобщеннее; холод кругом, ничего близкого… Иногда будто теплее протягивалась рука; какой-нибудь фанатик без пониманья, не разобравший сначала, что мы не одной религии, быстро подходил и так же быстро отворачивался. Впрочем, я и сам не искал большой близости с людьми; я привыкал к встречным и проходящим, к разным анонимам, от которых ничего не требовал и которым ничего не давал, кроме сигар, вина и иногда денег. Одно спасение было в работе: я писал «Былое и думы» и устроивал русскую типографию в Лондоне.
VI
Прошел год. Типография была в полном ходу, ее заметили в Лондоне и боялись в России. Весною 1854 года я получил от Марьи Каспаровны небольшую рукопись. Догадаться было не трудно, что ее писал Энгельсон. Я тотчас напечатал ее.