Я уверен, что подобная черта страданья перед призваньем была и на лице девы Орлеанской, и на лице Иоанна Лейденского – они принадлежали народу: стихийные чувства, или, лучше, предчувствия, заморенные в нас, сильнее в народе. В их вере был фатализм, а фатализм сам по себе бесконечно грустен. «Да совершится воля твоя», – говорит всеми чертами лица Сикстинская Мадонна. «Да совершится воля твоя», – говорит ее сын-плебей и Спаситель, грустно молясь на Масличной горе.
…Гарибальди вспомнил разные подробности о 1854 го-де, когда он был в Лондоне, как он ночевал у меня, опоздавши в Indian Docks; я напомнил ему, как он в этот день пошел гулять с моим сыном и сделал для меня его фотографию у Кальдези, об обеде у американского консула с Бюхананом, который некогда наделал бездну шума и, в сущности, не имел смысла[768].
– Я должен вам покаяться, что я поторопился к вам приехать не без цели, – сказал я, наконец, ему. – Я боялся, что атмосфера, которой вы окружены, слишком английская, т. е. туманная, для того, чтоб ясно видеть закулисную механику одной пьесы, которая с успехом разыгрывается теперь в парламенте… Чем вы дальше поедете, тем гуще будет туман. Хотите вы меня выслушать?
– Говорите, говорите, мы старые друзья.
Я рассказал ему дебаты, журнальный вопль, нелепость выходок против Маццини, пытку, которой подвергали Стансфильда.
– Заметьте, – добавил я, – что в Стансфильде тори и их сообщники преследуют не только революцию, которую они смешивают с Маццини, не только министерство Палмерстона, но, сверх того, человека, своим личным достоинством, своим трудом, умом достигнувшего в довольно молодых летах места лорда в адмиралтействе, человека без рода и связей в аристократии. На вас прямо они не смеют нападать на сию минуту, но посмотрите, как они бесцеремонно вас трактуют. Вчера в Коусе я купил последний лист «Standard’a»; ехавши к вам, я его прочитал, посмотрите. «Мы уверены, что Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим и найдет настолько такта, чтоб не ездить в 35, Thurloe square»[769]. Затем выговор par anticipation[770], если вы этого не исполните.
– Я слышал кое-что, – сказал Гарибальди, – об этой интриге.
– Вы знаете лучше меня, что вам делать, я хотел вам только показать без тумана безобразные линии этой интриги.
Гарибальди встал; я думал, что он хочет окончить свидание, и стал прощаться.
– Нет, нет, пойдемте теперь ко мне, – сказал он, и мы пошли.
Прихрамывает он сильно, но вообще его организм вышел торжественно из всякого рода моральных и хирургических сондирований, операций и пр.
Костюм его, скажу еще раз, необыкновенно идет к нему и необыкновенно изящен, в нем нет ничего профессионно-солдатского и ничего буржуазного, он очень прост и очень удобен. Непринужденность, отсутствие всякой аффектации о том, как он носит его, остановили салонные пересуды и тонкие насмешки. Вряд существует ли европеец, которому бы сошла с рук
Притом костюм его чрезвычайно важен:
Консервативные газеты заметили беду и, чтоб смягчить безнравственность и бесчиние гарибальдиевского костюма, выдумали, что он носит
Да и почему то, что он носит, – мундир?
К мундиру принадлежит какое-нибудь смертоносное оружие, какой-нибудь знак власти или кровавых воспоминаний. Гарибальди ходит без оружия, он не боится никого и никого не стращает; в Гарибальди так же мало военного, как мало аристократического и мещанского. «Я не солдат, – говорил он в Кристаль-паласе итальянцам, подносившим ему меч, – и не люблю солдатского ремесла. Я видел мой отчий дом, наполненный разбойниками, и схватился за оружие, чтоб их выгнать». «Я работник, происхожу от работников и горжусь этим», – сказал он в другом месте.
При этом нельзя не заметить, что у Гарибальди нет также ни на йоту плебейской грубости, ни изученного демократизма. Его обращение мягко до женственности. Итальянец и человек, он на вершине общественного мира представляет не только плебея, верного своему началу, но итальянца, верного эстетичности своей расы.
Его мантия, застегнутая на груди, – не столько военный плащ, сколько риза воина-первосвященника, profeta-re[771]. Когда он поднимает руку, от него ждут благословения и привета, а не военного приказа.