Поняв, что мой стол ограблен, а наброски романа прочитаны (с ликованием прочитаны: ну и писака, ни слова правды! ни полслова о жизни!), я, вернувшись в гарнизон, в припадке досады сорвал со стены своего офицерского домика репродукцию "Корабля..." из "Огонька" и чуть было не запустил лист бумаги в раскрытую печку. Зима 1972 года была хоть и полна солнцем, но холодна, и огонь жадно корчил рожи из топки, подначивал: ну бросай, бросай, или слабо?
Я помедлил и вернул репродукцию осиротевшему гвоздику.
В Лувре, стоя перед "Кораблем дурней", я вспомнил тот юношеский порыв разодрать и сжечь Иеронима в далекой уральской дыре на краю Европы.
Переведем дыхание.
До Лувра я не видел воочию ни одной картины Босха в подлиннике.
И вот что удивительно - первым оригиналом стал именно "Корабль дураков", который дал рабочее название задуманному роману о Босхе и какой был моим ветреным оконцем в средневековье долгих два года уральской ссылки в судьбу. С понятным трепетом всех жилок замер я у картины, которая излучала волнение первой любви, потому что "Корабль дураков" была вдобавок еще и первой увиденной мной вообще репродукцией Босха, самым-самым первым впечатлением о художнике. И хотя сегодня мне ближе босхианский шедевр видений "Сад земных наслаждений" из Прадо или гениальное "Несение креста" в Генте, мой первый восторг провинциального юноши виноградной улиткой прилепился как раз к этой лозе.
Чуть мокрым взглядом свидания, через тридцать лет после юности я блаженно вглядывался в вертикальную доску на луврской стене, благо кошмарная очередь к Моне Лизе осталась в крыле Denon, а здесь, в залах, отданных Северному Возрождению, на втором этаже крыла Richelieu, было безлюдно...
Что сказать?
"Корабль дураков" далеко не шедевр, кисть грубовата, да и колорит мутноват, и все же это язвительное нравоучение, написанное Босхом около 1490 года беглой скорописью эскиза маслом на доске; сатира, сверхъестественным способом доведенная до состояния эмблемы. Как и Мона Лиза, это икона поп-арта. В почти нищей живописи проступает прочность геральдики, где жанровая сценка доведена до символических манифестаций смысла. Это щит сарказма у ног гневного архангела Гавриила. Перед зрителем, на щите протестантизма намалевана пьяная компания дураков, которая, горланя во весь рот, пустилась в далекое плавание на утлой посудине, не понимая опасности затеи... Карикатурный Ноев ковчег обжор и блудниц, который обречен на скорую гибель...
Тут моя мысль сбилась, потому что я обратил наконец внимание на оправу, в которой помещалась работа Босха (кстати, единственная картина Босха в грандиозном луврском собрании). Небольшая прямоугольная доска размером 57,8 на 32,5 была помещена в красивую средневековую раму скупой резьбы, покрытую лаком, по которой шел уютный желобок темного вишневого скользкого колера... Бог мой! Чуть ли не в точно такую же рамку был вставлен когда-то натюрморт с цветами, висевший в простенке между окном и комодом в комнате моего детства. Мама любила развешивать дешевенькие репродукции на картоне в простеньких рамках. Надо же! Среди миллиона луврских картин и миллиона позолоченных рам только Босх дунул мне в глаза родным сквознячком, ведь скользить по желобку пальцем и наслаждаться гладкостью лака было одно из развлечений бедного детства.
Вернувшись в отель на бульваре Бомарше (где я набрасывал вот эту страницу романа), я сразу вписал встречу в Лувре, пока она не остыла в памяти, - глазунья хороша, пока шкворчит на сковородке.
Но вернемся к незаконченной сцене, где капитан Самсоньев делает в ресторации выволочку свободолюбивому герою.
Не стоит производить ненужных стране впечатлений.
Не стоит никого увлекать.
Короче, слова капитана госбезопасности про производство впечатлений попали в самое яблочко, угодили стрелой в фанерную мишень декадента, каким я тогда был вырезан рукой промысла для стрельбища бытия.