Но больше всего на свете я любила слушать мамину игру на фортепиано и пение. Чем бы я ни занималась, едва, бывало, заслышу стук крышки на рояле, я все бросала и бежала в зал. Там я забивалась за дверь, за печку, куда-нибудь в уголок, где бы мне не мешали и откуда бы я могла хорошо видеть ее лицо, и вся превращалась во внимание и слух. Мне казалось, что никто в мире не может петь, как моя мама, и никого нет красивей, чем она, на свете.
Помню, раз вечером на дворе бушевала метель, вьюга завывала, и ветер засыпал наши окна мерзлым снегом. В углу топилась печка; дрова трещали, и ярко вспыхивало пламя, освещая комнату неровным светом. Мама давно, с самых сумерек, тихо ходила по комнате, а Антония сидела на диване и вязала чулок, бряцая спицами в полутьме. Я смирно сидела у ног ее на ковре, положив голову к ней на колени, следя за всеми движениями мамы: за игрой света на лице ее и яркой полоской, перебегавшей по низу платья ее каждый раз, как она проходила мимо дверной щелки из ярко освещенной комнаты Лёли.
Мама вдруг остановилась и, взяв на рояле аккорд, сказала:
– Вот когда «Бурю» хорошо спеть!
И она села к роялю. Я насторожила уши.
Мама прежде сыграла что-то такое грустное, тихое; потом запела:
Я вслушивалась жадно в пение ее и в чудесные слова. Когда она дошла до того места, как старик в ветхой, темной избушке просит старушку спеть ему песню:
Я от восторга едва усидела на месте! Так и хотелось броситься маме на шею и крепко расцеловать ее… если б только возможно было это сделать, не помешав ее чудному пению. Сладко звучал мамин голос, прерываемый только завываниями ветра, будто бы вправду шатавшего нашу избушку, то жалобно плача, как дитя, то завывая, как дикий зверь…
Бедная лачужка «стариков», их одинокая, печальная жизнь; приунывшая за веретеном своим старушонка и старик, выпрашивавший со скуки песню, так живо мне представились; мне так стало их жалко, что я слушала, слушала и вдруг… горько заплакала.
Мама обернулась, удивившись, и, увидав, что я плачу, подошла ко мне, встревоженная.
– Ничего, душечка мама! – сквозь слезы говорила я, досадуя на себя за то, что глупым своим беспричинным плачем прервала ее пение. – Пойте! Пожалуйста, пойте дальше!.. Это так хорошо! Я ведь ничего!.. Только жаль!.. Старички эти бедные!
– Ах, ты дурочка маленькая! – удивилась еще больше мама.
Она села на диван, взяла меня к себе на колени и ласкала меня, улыбаясь и утешая тем, что «старичкам», напротив, очень весело – что они поют песни и пиво пьют из кружки.
Я уж и сама смеялась и только упрашивала маму продолжать. Но она сказала:
– Нет, на сегодня довольно с тебя! – и, обернувшись к Антонии, тихо прибавила: – Je vous demande un peu!.. Qu’en dites vous? Ce sont les nerfs, Dieu me pardonne!..[108]
Тут принесли несносные свечи, и, сколько я ни упрашивала, мама не стала больше петь в этот вечер.
Опять в Одессе
Еще снег не совсем стаял; была серая, мокрая, холодная весна, когда мама собралась ехать в Одессу. Мы: дети, обе гувернантки, Аннушка с Машей, даже повар Аксентий – все уезжали. Бедный папа опять оставался один со своим усатым денщиком Вороновым да толстой женой его Марьей. Но в то время я совсем его не жалела, радуясь, что еду в красивую Одессу, увижу опять море и, что в особенности меня занимало, увижу дом, где я родилась! Мне казалось, что этот дом никак не может быть обыкновенным домом; а непременно какой-нибудь особенный дом, от всех отличающийся.
– Почему же ты так думаешь? – удивленно спросила, услыхав от меня об этом, Антония.
– Как же! – отвечала я. – Да я ведь в нем родилась!
– Ну, так что же? – рассмеялась она, к моему большому смущению и досаде. – Ты что же за диво такое?.. Каждый человек родился в каком-нибудь доме, а дома-то все же оставались обыкновенными домами и нисколько не изменялись.
Такой взгляд на вещи меня озадачил, и я перестала говорить об этом доме, но все-таки, про себя, интересовалась им.
Когда пришлось расставаться, все были очень печальны, так что и я приуныла, глядя на бледную, больную маму и на встревоженное лицо папы, по которому одна за другой катились слезы: как он ни старался незаметно стряхнуть их, они скатывались по длинным усам его на грудь.
Одесса в XIX веке