Помню, сказал ему что-то о санкционированной литературе – все равно кем. Даже если по сути я был прав, человечески – нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое «мяу». Я замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство – от комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования, которую он описал в «Горбунове и Горчакове».
Мы его любили совсем-совсем другим. Как у Гейне – Лермонтова:
Они расстались в безмолвном и гордом страданье И милый образ во сне лишь порою видали. И смерть пришла: наступило за гробом свиданье… Но в мире новом друг друга они не узнали.
Вот именно: мы не узнали друг друга в новом мире – сиречь в Новом Свете, но не на том свете, а еще на этом, а на том – там видно будет.
Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость ИБ. Не буквальная, конечно – сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это было его реакцией на само чтение? В «Романе с эпиграфами» я написал, что поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло «*уевый».
Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объяв ления о том, что в ближайшем номере журнала «22» будет напечатан роман Владимира Соловьева «Не плачь обо мне…», они получили письмо от Игоря Ефимова – почему печатать Соловьева не следует.
Взамен он предлагал собственный роман. Это как раз понятно. Но ИБ ведь не прозаик – ни Львов, ни Аксенов ему не конкуренты.
В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов ИБ. Отрицание Львова или Аксенова – частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой – «Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой – том прозы…» Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее – кит или слон?
А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов – подставные фигуры: Набоков – вот главный объект негативных эмоций ИБ. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман! Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки зрения ИБ, слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но ИБ отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика – вот импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого ИБ.
Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под третье лицо: посвященное Цветаевой эссе «Поэт и проза» – своего рода ключ к его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева – не маска ИБ, она в этом очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство (все другие – мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден).
В чем сходство ИБ с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте, отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно – в стилистике, в приемах, в спрессованной речи, в монологичности – результат кромешного одиночества и отсутствия равного собеседника. ИБ ничего не выдумывает, не подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему самому – другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, «нотку отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего – с каждой последующей строчкой – разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе – к этой априорно “нормальной” форме общения с читателем – есть всегда некий момент снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя».
С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому ИБ.
Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться, приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более – не до русских стихов. Если ИБ и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность предъявить доказательства своего существования увеличилась. Менее всего годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика ИБ – в отчаянном поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране.
Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении ИБ, «поэзия стоит выше прозы и поэт – в принципе – выше прозаика». Ущербный императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзопово-крыловской лисе не дотянуться – зелен.