Я написал о его стихах, об исчерпанности в нем поэзии, а в нем исчерпана жизнь, и я гляжу в его пустые, как у трупа, глаза, и жалость застилает мне душу – он был живым, теперь он мертв: еще одно «увы»…
Нам заткнули рот кляпом еще в утробе матери, мы родились не в рубашке, а с кляпом во рту, с фиговыми листками на гениталиях и с черной повязкой на глазах.
Мы родились с постыдным страхом в душе, и мы выдавливаем его из себя по капле – капля за каплей, чтобы не осталось ни капли.
Моя душа станет вот-вот совсем пустой – а вдруг, кроме страха, в ней больше ничего не было?
Один из начальных читателей этого романа сказал, что в нем мало Соловьева, мало автора. Так, должно быть, и есть и иначе быть не может. Осип Мандельштам, отвечая на анкету «Советский писатель и Октябрь», с полной откровенностью заявил: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня „биографию“, ощущение личной значимости». А в статье «Конец романа» он попытался обосновать свой мрачный тезис именно распылением личности и биографии как формы личного существования, даже больше чем распыление – катастрофической гибелью биографии: «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на биллиардном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения».
Может быть, напрасно Осип Мандельштам отечественную деперсонализацию распространяет географически и политически – на Запад?
Либо дело здесь в цензурных соображениях: объяснить XX веком то, что сделала со всеми нами Октябрьская революция на пару с многовековой русской историей? Бог его знает…
Но вот слова Мандельштама, под которыми я готов подписаться как под своими:
И все-таки – вот парадокс! – мне хочется думать сейчас иначе.
Я завидую Лене Клепиковой, биография которой, а значит – и личность, куда более свободна, чем моя, от «шума времени». Я – «политическое животное», то есть подневольное, крепостное, зависимое, и сокровенная моя мечта – сбросить с себя эту зависимость: и чем скорей, тем лучше!
Любой ценой, чего бы это мне ни стоило!
Я потому и полюбил Лену – и с каждым годом люблю ее все сильнее, – что она так не похожа на меня и на наше время: ее окраска – личная, индивидуальная, а не тотальная. А мой портрет писало Время – дурной живописец, и все его портреты на одно лицо.
Мне хочется поскорее кончить это роман, потому что его предмет снижает уровень разговора.
Пора думать о звездах, а я пишу о Саше и о КГБ.
Я пишу этот роман как открытое письмо Бродскому, но я боюсь, что он прочтет его второпях, ни хрена не поймет и опровергнет не только мои домыслы, но и мои догадки.
Бродский – гениальный поэт, но, боюсь, посредственный читатель.
Гениальный читатель – Кушнер.
Поэт – посредственный.
А что, если этот каллиграф, канцелярист, переводчик переводчиков и учитель чистописания обрадуется моему роману как неожиданной своей славе – в конце концов мои ему обвинения здесь за чтутся в качестве заслуг, ибо в нашем Зазеркалье все шиворот-навы ворот?
Или, окажись я в тюрьме или за границей, то есть вне досягаемости, но одновременно в некоторой известности, не припишет ли тогда Саша меня к себе, как приписывает мертвецов типа Берковского и Ахматовой или эмигрантов вроде Бродского, пользуясь практической их неспособностью опровергнуть ложь или хотя бы докричаться досюда? В этом отношении мертвецы, арестанты и эмигранты и в самом деле находятся в схожем положении, и Сашин расчет – безошибочный.
А расчет прост: заменить действительную реальность сочиненной.
Борьба с реальностью не на жизнь, а на смерть. И здесь они едины – Саша и КГБ: они создают мифы о нашей жизни и требуют безусловной в них веры.