Уже в годы моих лекционных разъездов по провинции, люди интеллигентски направленной психологии часто нападали на меня за свойственную мне легкость общения с представителями самых разнообразных миросозерцательных лагерей и политических группировок. Выслушивая эти нападки, я никогда не испытывал ни малейших угрызений совести, так как никогда не сомневался, что широкая открытость моей души навстречу самым разнообразным людям не имеет ничего общего с идейной беспринципностью. С годами я окончательно убедился в том, что непримиримо строгим человек должен быть только с самим собою. Могу по совести сказать, что там, где жизнь ставила меня в необходимость защиты исповедуемых мною идей, я всегда проявлял бескомпромиссную твердость. Когда на торжественном спектакле (исполнялись «Зори» Верхарна) оркестр заиграл Интернационал и весь зрительный зал, во главе с Луначарским, встал, как один человек, мы с женою, хотя это могло очень дорого обойтись мне, не поднялись со своих кресел в ложе бельэтажа. Так же никогда не пел я, будучи до 1937 года профессором в Дрездене, и нацистского гимна: "Horst Wessel Lied". Такая принципиальность поведения вполне естественно уживалась во мне с даром перевоплощения в души инакомыслящих людей. Ни от кого не скрывая своего лица, я общался и с советскими заправилами, и с бывшими помещиками, и с коммунистическими коноводами. Ни под кого не подделываясь и ни с кем не лукавя, я как–то естественно поворачивался к каждому человеку наиболее близкой ему стороной моего существа, что, по закону сокровенной связи между всеми положительными началами жизни, давало мне, да и всем нам весьма приятные практические результаты. Лисицын по–приятельски шил мне сапоги из особо хорошей кожи, старик Фокин, инстинктивно чувствуя, что я по–своему любуюсь им, как исключительно цельным представителем сходящей с исторической сцены православно–черносотенной России, охотно давал свою молодую лошадь проехать на станцию. Генеральша Болотникова, получив американскую посылку «Ара», радушно поила меня настоящим кофе со сгущенным молоком, не в последнюю очередь, как она сама говорила, за то, что я осмеливался себя держать помещиком, приезжал к ней верхом, да еще в офицерском френче, а Муравьев, ненавидевший генеральшу лютою ненавистью и воевавший в качестве председателя Комитета бедноты с волисполкомом из–за того, что ее все еще терпят в уезде, охотно обсуждал со мною вопросы социализма и своей политической карьеры.
В последний раз я видел всех своих деревенских друзей и знакомых почти что в полном сборе на богатой свадьбе лисицынского сына.
Изо всей нашей Ивановской компании приглашения на свадьбу удостоились только мы с Наташей.
Как только начали сгущаться ранние зимние сумерки, к нашему крыльцу, оглашая деревенскую тишину давно не слышанным «помещичьим» звоном колокольчика и бубенцов, подкатила запряженная в легкие санки пара. Сытыми лошадьми, в гривы и хвосты которых были вплетены разноцветные ленты, правил сам Лисицын — особенный нам почет. Мы быстро собрались и понеслись в Знаменку.
Вокруг ярко освещенного дома Ивана Алексеевича толпилось много народу. По–деревенски не завешенные окна были облеплены любопытными бабами и взобравшимися на завалинку мальчишками: и не приглашенным хотелось посмотреть на свадьбу.
В просторной комнате, куда нас с поклоном ввел хозяин, за составленными покоем столами, покрытыми домотканными скатертями и уставленными бутылками с самогоном (очищенной достать не удалось) чинно и даже несколько жеманно сидели наиболее уважаемые гости. За столами по стенам в два ряда стояли менее почетные люди, все более молодежь. Молодые — он в черной паре, она — в белом городском платье — сидели в красном углу под образами. Направо от них ильневский батюшка с церковным старостой, налево посаженые родители, рядом с которыми было накрыто для нас, перед нашими приборами стояла бутылка мадеры.