Как иначе понять, как объяснить знаменитую фразу Милюкова, сказанную им после опубликования манифеста 17–го октября 1907–го года: «Ничего не переменилось, война (с правительством) продолжается». И таких фраз было в свое время произнесено не мало. «Зачем говорить о возможности столкновения общества и власти, — витийствовал любимец публики Родичев, — голосу веления народного ничто не может противостоять. Нас пугают столкновением. Чтобы его не было — одно средство — знать, что его не может быть: сталкивающиеся с народом будут столкнуты силою народа в бездну».
Какой легкомысленный, банкетно–риторичный звон! А ведь и он выслушивался передовой интеллигенцией чуть ли не со слезами на глазах. Что говорить: героичности, жертвенности, вдохновения, дара борьбы в русской интеллигенции, как либеральной, так в особенности и социалистической, было хоть отбавляй; зато трезвости, деловитости, политического глазомера — мало. Я знаю — все это было уже не раз сказано, но есть истины, которые необходимо неустанно повторять себе и другим.
С эмигрантской памятью трудно бороться, но не будем слишком строги к ней: без прикрашивания прошлого многим из нас не вынести бы своего настоящего. Но не будем также и поддаваться обманчивым воспоминаниям: в малой доле яд целебен — в большой смертоносен. Скажем потому просто и твердо: хорошо мы жили в старой России, но и грешно. Если правительство и разлагавшиеся вокруг него реакционные слои грешили, главным образом, «любоначалием», то есть похотью власти, либеральная интеллигенция — «празднословием», то описанные мною в этой главе круги повинны, говоря словами все той же великопостной молитвы Ефрема Сирина, в двуедином грехе «праздности и уныния».
Дать людям, рожденным после 1914–го года правильное представление об этом грешном духе, об его тончайшем аромате и его растлевающем яде, нелегко. Дух праздности, о котором говорю, не был, конечно, духом безделья. Наша праздность заключалась не в том, что мы бездельничали, а в том, что убежденно занимались в известном смысле все же праздным делом: насаждением хоть и очень высокой, но и очень мало связанной с «толщью» русской жизни культуры.
Многие это чувствовали, томились этим. В том числе все тот же Александр Блок. «Пишу я вяло и мутно, как только что родившийся. Чем больше привык к красивостям, тем нескладнее выходят размышления о живом, о том, что во времени и пространстве. Пока не найдешь действительной связи между временным и не временным, до тех пор не станешь писателем не только понятным, но и кому–либо и на что–либо, кроме баловства, нужным». Точнее сказать трудно: «праздность» культурной элиты канунной России заключалась, конечно, лишь в том, что, занимаясь очень серьезным для себя и для культуры делом, она, с социологической точки зрения, занималась все же «баловством».
Вверх по Дмитровке тянутся высокие (собственные) и низкие (извозчичьи) санки. В шею теплым дыхом пышут ноздри наседающей сзади «резвой». Вот во дворе за оградой показывается двухэтажный востряковский особняк, в котором помещается Литературно–художественный кружок и собирается Общество свободной эстетики.
В тепло натопленной просторной передней приятно пахнет надушенными женскими шубками. У больших зеркал привычно поправляя прически и глубоко заглядывая самим себе в глаза, охорашиваются московские дамы, любительницы литературных мод и модных знаменитостей. Они возбуждены. Предстоит бой символистов с футуристами. Он будет пожалуй еще горячее, чем бурная встреча символистов со «знаньевцами», общественниками–натуралистами: от людей, ходящих днем по улицам в цилиндрах и длинных цветных кофтах, можно всего ожидать. Особенно интересует вождь футуристов «Смышленый малый Маяковский, который кофтой цвет танго наделал бум из ничего».
Толпа, среди которой мелькают знакомые лица, медленно подымается по устланной ковром лестнице мимо — Боже, до чего же памятного портрета Ермоловой кисти Серова. Она стоит в привычной исполненной сдержанного движения позе. На ней закрытое черное бархатное платье с трэном. Гордая голова вдохновенно откинута назад. Вот–вот она сдвинется с места, вплотную подойдет к рампе, исповеднически подымет кверху правую руку и тихо начнет своим низким, глуховатым, но проникновенным голосом один из тех возвышенных монологов в защиту справедливости и свободы, которыми она неизменно потрясала наши сердца.
Не менее характерен портрет Шаляпина. Певец изображен малоголовым долговязым парнем с капризно–печальным лицом и хмельно нависшими на лоб вихрами. Мягкая рубашка, жилет и галстук как будто из–под смокинга, но с плеч спадает двуполый сюртук, сидящий на манер поддевки. Серов умел разгадывать людей.