Если Брюшвейлер своею острою критикой мифической стороны Евангелия и догматов и не убил моей детской веры, то он все же обострил мое критическое отношение к ней. Вернувшись на очень сложных путях и не без участия той критической философии, основы которой во мне заложил Брюшвейлер, к своей полусознательной вере, я почувствовал необходимость перехода в православие. Я знаю, к нему меня привела не только его большая мистическая и догматическая глубина, но и вся прожитая мною в России и с Россией жизнь. Такое русское детство, как наше Кондровское, служба сразу же по окончании среднеучебного заведения в русской армии, несколько лет лекционных разъездов от Смоленска до Коканда и от Петербурга до Одессы и Кавказа, породивших в душе живую зачарованность образом России, четыре года братской близости с русским солдатом, с двенадцатилетнего возраста поэтическая влюбленность в Лизу Калитину и Наташу Ростову, женитьба и первым и вторым браком на коренных русских женщинах и, наконец, в революцию, пять лет трудовой, крестьянской жизни на русской земле — все это неизбежно должно было превратить в подлинно русского человека не только такого близкокровного России полупруссака, как я, но и совершенно инокровного ей грузина, или еврея.
Думаю, что не без подсознательного желания предупреждения такого превращения, отец против воли руссофильски настроенной матери и настоял на том, чтобы нас отдали в Михайловское училище, отличавшееся от казенных реальных тем, что в нем всеобщая история преподавалась на немецком языке. Очевидно отец рассчитывал на то, что в Михайловском мы выучим язык его родины и сдружимся с детьми настоящих немцев. Все эти расчеты оказались ошибочными, так как «национальный вопрос» решался в «немецкой» школе в том же духе бытового и культурного самоопределения, в каком его решала вся передовая интеллигентская Россия.
Вспоминая свои отроческие годы, я не могу не остановиться, у подъезда дорогого мне дома на Нижней Пресне, принадлежавшего живописнейшему московскому купцу, торговавшему в «Городе» зеркалами и церковною утварью. Расчесанный на прямой пробор, с черною до синевы бородою, с тяжелыми, сычьими глазами и колкими сычьими же бровями, кирпичнолицый, плотно сбитый Иван Трофимович сумрачно выплывавший иногда к чайному столу в длинном затрепанном сюртуке, а также и его супруга, ко всему равнодушная, с каким–то смытым с лица лицом женщина, в лиловой кружевной кофточке, казались мне в свое время не живыми людьми, а какими–то персонажами из комедий Островского.
Каким образом мы с братом попали в дом Баклановых, я не помню, но, попав, мы сразу же оказались захваченными его кипучею жизнью. Вдохновительницей всей собиравшейся там молодежи была сестра хозяйки дома, обожаемая нами «тетя Зина». Этой тете Зине мы все подчинялись радостно и безоговорочно, чувствуя в ней революционера в стане отцов. Тетя Зина, которой в зиму нашего знакомства шел всего только 30–й год, по всей вероятности, на всю жизнь сохранила бы типичный вид радикальной, стриженной курсистки, если бы, страстно влюбившись в знаменитого певца Тартакова, не открыла бы в один прекрасный день своего действительно большого сходства с его «Демоном» и не постаралась бы довести это сходство до изумительного совершенства. Казалось бы пустяк, но этот пустяк оказал на Зинаиду Николаевну очень большое влияние: демон не может быть социалистом–революционером и всю жизнь заниматься аграрной программой. Заведя тартаковские кудри, слегка подсурмив взвивающуюся бровь и нашив себе, вместо всякой «модной ерунды», на лето белых, на зиму черных хитонов, Зинаида Николаевна не только не изменила себе, но, быть> может, впервые нашла себя, неожиданно обрела сверхинтеллигентское богатство своей артистически–философской природы. Давая нам читать кое–какие листовки, говоря извозчикам и прислуге как–то подчеркнуто «вы», она, главным образом, вела с нами широко поставленную культурно–просветительную работу, опираясь на меня и на свою старшую племянницу, совершенно очаровательную дурнушку, жидковолосую, большелобую Настеньку, с голубым вопросительным знаком в широко раскрытых глазах и маленькою, розовою пуговкою вместо носа над наивно приоткрытыми губами.
Надо ли говорить, что через несколько месяцев совместных дискуссионных вечеров и литературных чтений, в моем сердце началось весьма серьезное раздвоение между итальянскими очами Людмилы и сине–серыми глазами Настеньки.
На том школьном вечере, который я описывал выше, это раздвоение было сразу же разгадано Настей и на меня обрушились громы… Но какие… Семнадцатилетняя девочка, которую тетя Зина за какое–то сходство с теми нежными, в ласково–бархатных пушках прутиками, что к концу Великого поста появлялись за тяжелыми киотами пресненского особняка, звала Вербочкой, с такой внезапною силою распахнула передо мной огнедышащие недра своего отцовского нрава, что, заглянув в них, я окончательно потерял голову.