Моя тема («О героях, лицедеях и лицемерах») была мне подсказана шумным петербургским празднованием годовщины октябрьской революции. Сам я на этом празднестве не был, да и вполне точных сведений о нем не имел. Все, что знал, я знал из газет и по противоречивым рассказам очевидцев. Этих сведений было, однако, достаточно, чтобы вызвать в моей душе непреоборимое отвращение к петербургским торжествам. Ноту особой горечи моим чувствам придавало еще и то, что «народный спектакль» ставил талантливый молодой режиссер Радлов, сын историка русского славянофильства и близкого друга Владимира Соловьева.
Зная Радлова понаслышке, я не допускал мысли, что петербургская постановка представлялась ему в чисто политическом плане; скорее всего, казалось мне, молодой режиссер задумал ее в порядке несвоевременной и неуместной попытки осуществления модных накануне войны мечтаний о грядущем театре, как о театре «соборно–всенародного действа».
Следуя этим теориям, Радлов и ввел в свой грандиозный спектакль, изображавший перед многотысячными зрителями низложение Временного правительства, наряду с профессиональными актерами, не только рабочие массы, митингующие перед Зимним дворцом, не только полки, берущие дворец штурмом, но даже и крейсер «Аврора», гремевший холостыми выстрелами вдоль Невы.
Мною, в котором память о последних днях «Февраля» была еще мучительно свежа, вся эта громоздкая постановка ощущалась кощунственным издевательством не только над судьбою Временного правительства, но и над трагедией русского народа.
Во время работы над лекцией ее петербургский повод как–то сам собою отошел на задний план. В качестве центральной темы выдвинулась мысль, что трагические события наших дней, в которых жизнь становится подлинною жизнью, велики не тем новым, что они рождают в социально–политической жизни, а тем, что открывают нам возможность восхождения от быта через события к бытию. Лишь на путях этого восхождения возможны спасение религиозного смысла революции и искупление ее страшных преступлений. Искать этого восхождения в большевистском «оформлении» революции не приходится. Оно осуществимо лишь на путях пореволюционного искусства. Ныне мои тогдашние формулировки, вошедшие впоследствии в напечатанную в сборнике «Шиповник» и уже цитированную мною статью «Трагедия и современность», кажутся излишне заостренными, чрезмерно патетическими и неприятно эффектными, но в свое время они вполне соответствовали моему духонастроению и потому не мешали искренности моей антибольшевистской проповеди.
Протискиваясь с Наташей в двери Политехнического музея, я сразу же почувствовал, что валом валящая в него толпа находится в весьма приподнятом настроении. По лицам и взорам я ясно различал тайных друзей и явных врагов. Многосмысленное и неотчетливое заглавие лекции, очевидно, будило в одних какие–то надежды, а в других подозрения.
В лекторской, где меня ждало несколько друзей и знакомых, среди которых был и приглашенный в качестве оппонента Айхенвальд, царило большое волнение: кем–то был пущен слух, что милиция уже оцепляет музей. Озадаченные устроители по телефону выясняли положение. Из зала слышались аплодисменты, топот и даже свистки, знаки недовольства запозданием и жажды скандала.
Когда я вышел на кафедру и увидел круто подымающийся к потолку, до отказа набитый публикой амфитеатр, мне стало страшно, что своими метафизическими размышлениями о политике, трагедии и религии я не только не захвачу, но и сразу же восстановлю против себя почти тысячную массу, в которой лишь кое–где опорными пунктами виднелись знакомые, надежные лица.
Страх мой оказался напрасным. Весь строй моих мыслей был для публики, которая только и ждала, чтобы обрушиться на меня, как на классового врага, до того непривычен, что она поначалу растерялась. Как «буржую», мне полагалось защищать войну и злопыхательствовать против революции. Я же, переоценивая все привычные ценности и перетасовывая карты, утверждал: «Если бы война не окрылилась революцией, если бы она благополучно докатила свой кровавый груз по заранее предусмотренным путям до предуказанной цели, это было бы прямым доказательством величайшего религиозно–эстетического бессилия народной души. Но этого не случилось. Русская жизнь неожиданно вознеслась на свои вершины. На театре военных действий появился трагический герой — русская революция. Разноцветные знамена войны с начертанными на них лживыми лозунгами были в одно мгновение заменены новыми: черными знаменами немой трагической музы. Так началось святое безумие первых революционных дней, явное безумие во имя несказуемого, тайного смысла».