Мы только что разместились за «табль д'отом», как в дверях появилась «знатная соотечественница» в сопровождении двух зоологов. Впереди шел, похожий на бородатого гнома, коренастый Станчинский, позади — стройный полурумын Миракли, очень красивый юноша с большим костистым лбом и печальными, оленьими глазами. Оба товарища совсем не запросто, а с какою–то подчеркнутою почтительностью, подвели новую знакомую, очень милую девушку с общерусским, словно из–под кокошника, но индивидуально умным и нервным лицом, к хозяйке пансиона, фрау Капитэн, которая нарядною, высокогрудою массою пышно восседала на конце стола, и так же почтительно, как бы «шапронируя» высокопоставленную особу, подвели ее к ее месту. Опустившись на стул между своими кавалерами, Анна Александровна сразу же сосредоточила внимание своих обоих спутников на себе и тем разъединила их между собою.
Сидевшему рядом со мною Полякову весь этот «выход» (ученик Оленина любил выражаться театральным жаргоном) весьма не понравился. «Мое дело дрянь, — шепнул он мне, — я совсем забыл, что Миракли прекрасно играет на скрипке, а кроме того, у него имя поэтичнее: Аркадий Васильевич звучит гораздо лучше, чем Александр Васильевич; Аркадий —• все равно что Аркадия: и лужок, и свирель. Имя героя очень важно для женщин, все равно, как ее духи для нас». Поляков считал себя большим знатоком в вопросах страсти и любил тонко и глубокомысленно порассуждать на «величайшую тему жизни». Интуиция не обманула Александра Васильевича: Анна Александровна сразу же невзлюбила его. По–русски чистая, по–интеллигентски идейная и до неприязни ко всему мужскому роду стыдливая, она с почти бестактною резкостью отклонила поляковское ухаживание, сразу же почувствовав его опытно–профессиональную развязность.
Занятый своими переживаниями (приезд Анны Александровны в Гейдельберг совпал с моим возвращением из Пруссии) я долгое время почти не замечал нового члена русской колонии. К тому же Анна Александровна была естественницей и марксисткой, презиравшею философские отвлеченности, я же был горячим идеалистом и весьма равнодушным к естественным наукам антимарксистом. Ее новый зоологический институт находился у вокзала, мой старый университет — у собора. Она писала докторскую работу об инстинкте самосохранения у раков, я — об историософии Владимира Соловьева, основанной на идее самопожертвования. Все это отнюдь не способствовало нашему сближению. Мы по–товарищески встречались за «табль д'отом» и на читалкинских собраниях, изредка говорили о Москве и иногда обменивались политическими колкостями. Этих поверхностных встреч было, впрочем, вполне достаточно, чтобы видеть, с какою быстротою вырастала и крепла любовь между Анною Александровною и Аркадием Миракли. Через год они женихом и невестой поехали на русскую зоологическую станцию в Вилль–Франш заканчивать свои докторские работы.
С «жизнерадостно–благоуханной», «сине–солнечной» Ривьеры влюбленные слали своему другу Станчинскому, от души примирившемуся с победой приятеля в неравной любовной тяжбе, безгранично счастливые открытки и письма… Вдруг пришла непостижимая телеграмма: «Аркадий заболел тифом, приготовь комнату в больнице»…
Прошло две недели. На маленьком гейдельбергском вокзале собралось десятка два–три людей. Профессора, ассистенты, студенты и служащие зоологического института пришли проводить гроб с останками своего ученика и товарища в сюртуках и цилиндрах; русские — в обычных летних костюмах. Анны Александровны не было. За несколько дней до смерти Аркадия она сама заболела тяжким нервным недугом. Врачи строго предписали пока что не говорить ей о смерти жениха.
По платформе растерянно метался, по–бабьи вспухший от слез волосатый восточного вида человек в широкополом сюртуке и форменной путейской фуражке. По тому, с какою восторженною благодарностью он пожимал руки профессорам и товарищам своего умершего сына, как перекладывал венки, выправляя надписи на лентах, было ясно, что он сейчас так же весь в смерти любимого первенца, как уже завтра будет вне ее: выплачется, умоется, переоденется и привычно отправится распоряжаться в бюро.
Поднявшись по устланным черным сукном доскам в обитый черным же сукном вагон, я в темноватой его глубине сразу же увидел приехавшую несколько дней тому назад из Вильны сестру покойного, Нину. В черном платье–подряснике, со слегка склоненною на бок, гладко причесанною головою, бледная, печальноокая, с иконописно удлиненным носом и освещенным панихидною свечою тонким ртом, вся отозванная в глубокое, созерцательное затишье, она показалась мне не живою женщиною, а ликом из византийской мозаики первых веков. Несмотря на это, она своим обликом напоминала своего весьма жизнерадостного, изящно–светского брата.