Свою идеалистическую проповедь я начинал с беллетристического описания борьбы Сократа с софистами, которую я сознательно стилизовал в нужном мне политически–педагогическом направлении. Софистов я рисовал типичнейшими представителями господствующего класса, напомаженными, наряженными, праздными юношами. Сократа же — ремесленником–пролетарием, еще по–народному верующим в единую божественную правду. Маркс, которого я не называл, но на которого прозрачно намекал, выходил у меня типичнейшим представителем софистического рационализма, растлителем подлинной истины и народной души.
От исторического введения я, во многом следуя примеру своего учителя Виндельбанда, переходил к систематически–популярной разработке вопроса об истине–справедливости, превращая ради наглядности искомую Сократом единую истину в некий, расположенный высоко на горе город. Я тщательно доказывал, что считать нагорный город за монастырь, на том основании, что, подходя к нему с востока, видишь только церкви, так же бессмысленно, как считать его садом, потому что подходя к нему с юга видишь одни сады, или, наконец, за фабрику, вид на которую открывается путнику с запада.
Так же, как с городом, поучал я, обстоит дело и с самой истиной. Конечно, пролетарий видит ее иначе, чем буржуй, буржуй — иначе, чем служитель духа — ученый, художник, мыслитель. Но разве разница взглядов на единую истину и многообразие подходов к ней опровергают ее существование, как некоего положительного всеединства, восклицал я в духе Владимира Соловьева. Нет, надо только охватить истину, то есть исконное и вечное бытие мира, со всех сторон и в этом охвате срастить все личные, классовые и национальные правды перспективно ущербленных мнений во всеохватывающую и целостную истину — справедливость.
Как по своему соглашательскому направлению, так и по своему идеалистическому пафосу, мой курс был, конечно, отнюдь не в духе организаторов и идейных возглавителей «Пречистенских курсов». Успех он, однако, имел, и даже большой: аудитория увеличивалась от лекции к лекции, причем увеличивалась, не изменяя своего первоначального характера и состава. Очевидно интересы интеллигентных рабочих были все же шире, чем то представлялось нашей лево–партийной интеллигенции.
К сожалению, после летних каникул моя лекторская деятельность на «курсах» была прекращена. Думаю, что причину надо искать в чьем–нибудь личном недоброжелательстве. Если бы я окончательно пришелся не ко двору у организаторов курсов и полиции, мне вряд ли удалось бы уже в следующем году завоевать себе прочную позицию в «Бюро провинциальных лекторов».
Устроил меня в бюро популярный в те годы критик и лектор Юлий Исаевич Айхенвальд, плодотворную деятельность которого в «канунной» России было бы несправедливо обойти молчанием. Сын раввина, большой знаток Шопенгауэра, критик–индивидуалист, отрицавший традиционный в России социологический подход к искусству и не убоявшийся в печати ополчиться против кумира революционной интеллигенции Белинского, к тому же еще и страстный отрицатель театра в эпоху расцвета славы Коммиссаржевской, Шаляпина и Станиславского, Айхенвальд не имел, казалось бы, никаких шансов на прочный успех у широкой публики. Тем не менее он его бесспорно имел. Ценила Айхенвальда не только Москва, любила его и провинция. Всюду, куда бы я ни приезжал, я слышал только положительные, иногда даже восторженные отзывы об его лекциях.
Спрашивая себя, за что широкая публика любила Айхенвальда и ради каких преимуществ прощала ему его антиинтеллигентские выпады, я нахожу только один ответ: за чуждый всякому политиканству и агитации научно–популярный стиль его лекций; за то «культуртрегерство», которое так ненавидел Андрей Белый: «культура трухлявая голова».
Широкие круги трудовой провинциальной интеллигенции, не исключая и «хорошо грамотных» рабочих, вовсе не были в такой мере и степени захвачены исповеднически–политическим пафосом, как то казалось партийным «властителям дум». Помню, как я был удивлен тем, что страстные споры, кипевшие одно время в Москве вокруг покаянного сборника «Вехи», совсем не интересовали провинцию. Провинциальные представители свободных профессий, земские деятели, народные учителя и учительницы не чувствовали себя виновными ни в «народническом мракобесии» (Бердяев), ни в «сектантском изуверстве» (Франк), ни в «общественной истерике» (Булгаков), ни в «убожестве правосознания» (Кистяковский), ни в «бездонном легкомыслии» (Струве). Но и Мережковского, гневно обрушившегося на «веховцев» рядом по существу кое в чем правых, но по тону и стилю уж очень плакатно звонких статей, они своим призванным защитником не признали бы. Вся эта горячая полемика шла лишь по столичным верхам.