Анатолий Алексин
БЫВШЕМУ ДРУГУ
Ты, наверно, очень удивлен тем, что после нашего возвращения с Волги я словно бы забыл твой адрес и телефон.
«Вот, — думаешь, — человеческая неблагодарность: жил в моем доме, спал на моей постели; ел за моим столом, моя мать ухаживала за ним, предупреждала каждое его желание а вернулся в Москву — и сразу испарился, исчез… Ни слова признательности!» Думая так, ты не прав. Я уже послал твоей матери три письма…
Я поклонился ее рукам, то легким и нежным (помнишь, как она врачевала мою обгоревшую под солнцем спину?), то ловким и быстрым (помнишь, как она взбивала пену в корыте, как полола грядки за домом?). Я поклонился ее голосу — то тихому, когда она боялась разбудить нас или помешать нашей шахматной игре, то звонкому, приветливому («А у меня уж и стол накрыт!»). Ее глазам, таким добрым, искусно скрывающим душевную тревогу и грусть. Я поклонился ее сердцу, которое любит весь мир, потому что ты, ее единственный сын, живешь в этом мире.
Да я послал твоей матери три письма! Я написал ей и за себя и за тебя… Ведь сам ты, кажется, почти никогда ей не пишешь. В шкатулке, как самую большую драгоценность, хранит Анна Филипповна твое единственное за весь год письмо: «Я забыл дома библиотечную книгу. Она называется „Сага о Форсайтах“. Лежит, кажется, в левом верхнем ящике. Только не потеряй страницы — книга старая и вся рассыпается». Вот и все. Помнишь, оправдываясь, ты сказал, что не умеешь и не любишь писать письма? Однако же ты чуть не каждый день атаковывал посланиями Марину. Она и читать, наверно, не успевала. Значит, умеешь?..
Сказал бы уж точней: «Не люблю писать матери». Впрочем, ты ведь не только писать, ты и разговаривать-то с ней не очень любишь. Меня, помнится, обжигали твои ленивые, словно в пространство брошенные фразы: «Эх, если бы сейчас скатерть-самобранку! Да полную яств!», «Уж полночь близится…» Твоя постель расстилалась «сама собой», и «сам собой» накрывался стол. Тебе не нужно было скатерти-самобранки и ковра-самолета: все это заменяла тебе маленькая сухонькая женщина, которая так искусно владеет волшебством материнской заботы.
Помнишь, когда ты кончил аспирантуру, твоя мать приехала в Москву? И как раз была встреча Нового года. Все сидели за столом, а она, накрывшая стол, устроившая все это торжество, была на кухне. Только в самый торжественный момент, в двенадцать часов, ты милостиво позвал ее в комнату. Ты стеснялся ее. И перед тем как позвать, долго предупреждал нас: «Всю жизнь прожила в деревне. Сами понимаете…» И виновато поглядывал на Марину.
Но ты не знал нашу Маринку!
Сейчас ты никак не можешь понять, почему Марина перестала встречаться с тобой, почему не отвечала на твои письма. Сколько раз, гуляя по лесу, мы ломали голову над этим вопросом! Сколько раз ночью, лежа в постелях, перешептывались, стараясь постичь Маринино сумасбродство!
А недавно, совсем на днях, она мне все рассказала…
Помнишь, тогда, после Нового года, кажется, дня через три, у твоей матери был тяжелый сердечный приступ (думаю, переутомилась, готовя наше новогоднее торжество).
И в тот же день вы с Мариной должны были пойти на концерт Рихтера. Марина, стоя в коридоре, слышала, как ты на ходу крикнул матери: «Если будет очень плохо, постучи в стенку соседу. Он дома!» Марина ничего не поняла. Только позже, в консерватории, ты ей все объяснил. И в этот же вечер ты потерял ее навсегда. Ты восторгался, с какой силой и с какой легкостью ударял по клавишам Рихтер, а она слышала другие удары, слабые и беспомощные… Ей казалось, что вот сейчас, в эту самую минуту, стучит в стенку твоя мать, а сосед заснул и не слышит.
И еще хочу сказать: напрасно ты стесняешься своей матери. Сколько раз за это лето я часами беседовал с ней!
И если бы ты знал, как хорошо, как тонко она все чувствует и понимает! Она каждый раз хвалила тебя — и больше всего за то, чего в тебе нет: за сыновнюю любовь, и заботу, и ласку.
Это — ее мечта. Быть может, самая большая и последняя мечта в жизни. И ведь как легко тебе воплотить эту мечту в жизнь! Почему же ты не хочешь? Почему? Всякий раз, когда я заговаривал с тобой об этом, ты отшучивался. И шутки твои были глупы, как все неуместные шутки.
Анна Филипповна постоянно горевала о твоем пошатнувшемся здоровье, о твоих нервах. Я знаю, почему она выбрала именно нервы: боялась, что ты сорвешься, нагрубишь, надерзишь ей в моем присутствии, — и вот заранее оправдывала тебя, заранее извинялась. Не знала она, что мы с тобой вместе участвовали весной в спартакиаде, что вместе проходили медосмотр и что при мне врачиха, похлопав тебя по плечу, сказала: «Моему бы сыну такое здоровье!»
Впрочем, напрасно волновалась твоя мать: ты за все лето ни разу не сорвался, ни разу не нагрубил — и это уже считал подвигом, этим аргументировал, отвечая на мои упреки.
Ты не кричал на мать, но ведь и на чужих, совсем незнакомых людей ты тоже не кричишь. Они, однако, не называют тебя за это своим сыном!