Отныне они скользят сквозь его душу, отзываясь пронзительными, фальшивыми звуками. Только она одна ему теперь и остается, эта бешеная гамма. Такой вот ксилофон у него теперь внутри. С ним ему и придется теперь смириться, музыканту несчастному. Часто прямо перед его глазами в воздухе подрагивает от боли какая-то завеса, или неудержимый смех катится вдоль стены какого-то дома. Но слишком поздно. По ним уже проехался омнибус.
И боль запоздала, и смех; слишком поздно.
Когда он идет по улицам, они подсовывают ему тысячу всяких вещей. Они лезут из щелей в каменных стенах. А он взамен сует в эти щели свой смех и свои слезы. Ведь он носит их с собой, запихнув глубоко в грудь, там, в особом отделении, они и хранятся: смех, в любой момент готовый раскатиться вовсю, и боль, готовая излиться — в двух разных емкостях: как перец и соль — «Сдобрите, пожалуйста, перчиком мои пустынные коридоры». И он обильно посыпает скатерти и столы, вносит свою непрошеную лепту. Когда он выходит на порог, резвые скакуны уже наготове. Он знает: непозволительно вскакивать сейчас в седло. И все же один из скакунов отзывается на имя Соль-с-Перцем.
Он любит ситуации, когда все просто. Как в подземном переходе через улицу, где люди чинно, колоннами идут все в одну сторону. Любит рубчатый пол этих подземных коридоров, задор и какую-то внутреннюю чистоту этих катакомб, которая бесконечно повторяет в сиянии витрин себя самое, отражая, как уже говорилось, чинно идущие, легко обозримые отряды людей перед тем, как они вновь выйдут наверх, к свету. Хорошо и то, что этот переход можно перекрыть. После полуночи опускается решетка, и рабочие моют полы в переходах.
Еще он любит вот что: крутить диск телефонного аппарата. Глядя на неприступную каменную кладку, крутить диск: набирать, выбирать.
Да, я был в городе, и эти зрительные площадки, эти площади захватывали меня. Они опускались, хлопая крыльями, овевая меня, обрызгивали меня своими эссенциями, наполняли меня своими тенями, изливали на меня бормотание, смех, отзвуки — и тишину тоже, они набрасывали на меня свои лассо, обвивались вокруг меня и вели меня, связанного, увлекая все дальше, в новые ловушки. Вводили меня в свою дневную жизнь, потом в ночную, в укромные уголки, уголки своего смирения. Как они опьяняли. Поили вином безумия, впрыскивали наркотик. Они наполняли меня, заполняли всю голову целиком. И вот я шел по ним, и не мог, не мог больше этого вынести, потому что все это не умещалось у меня в голове. Шел, полнясь этим, но пустой. И пустым уходил. Там, в самой гуще, и все равно пустой, потому что не мог ничего понять. Я шел под дождем, среди потопа, томясь жаждой по одной-единствен-ной капле.
Так что когда я побежал к своему руководителю, к ментору, мимо палаццо Фарнезе, промчался под резными пролетами Виа-Джулия и там, дальше, где близки уже крутые лестницы, ведущие вниз, к Тибру, проскользнул через калитку в воротах (во дворе, на пороге у двери — белая кошка, пришлось переступить через нее), взлетел вверх по лестнице, минуя медную табличку с надписью «LUNA» на четвертом этаже, и вот сам ментор возникает в дверях, глаза у него блестят — ведь его внезапно оторвали от работы, в которую он был погружен с головой, он имеет право презирать настоящее, ибо сам его творит, но свое, иное, а я, такой свежий оттого, что ничего еще не начал, я, жертва и одержимый, обреченный на этот город, стою перед ним, и я совсем пуст.