И тут я вижу тебя, ты небрежно подходишь ко мне, ведешь себя приветливо и естественно, у тебя манеры помещика и взгляды землевладельца, которые ни с чем не спутать. Мы говорим о вещах, которые нас мгновенно объединяют. И уже вскоре мы сидим вдвоем за круглым столом, где-то в сторонке ото всех, нет, не совсем вдвоем, там ведь сидит еще один твой друг, совершенно другой породы, по имени Бальбек. Он совсем из другого теста. В темном, подобающем случаю вечернем костюме, грубые черты лица, темные въедливые глаза, он тут же очень настырно начинает наседать на новичка. И в то время, как мы создаем анклав и переходим к острым, ответственным темам, ему всякий раз нужны какие-то более дерзкие и свободные жесты, и все мелочи вечернего приема сливаются воедино в смеси алкоголя с музыкой — и улетают прочь, а музыка заполняет теперь все пустые места, все паузы, она соединяет и смешивает людей, она воспламеняет всех и вся. На ровной глади всеобщего бормотания вдруг взвиваются вверх фонтанчики смеха; вокруг поэта, облаченного в дымчато-серый, тонкий как паутинка туман собственной души, сгрудились девочки, два приземистых господина пустились выплясывать хали-гали, вихляясь изо всех сил, и последние одиночки, до сих пор не нашедшие себе партнера для беседы, втянулись в танец, а стипендиаты, вооружившись бутылками и забавными историями, устроили себе отдельный бивак.
Когда расходились уже последние, необозримые толпы гостей, позже, ты, Пиет, вынудил нас отправиться к тебе в мастерскую, где мы собирались продолжить праздник, там-то мы и закрепили наше знакомство, невзирая на развязность поэта, у которого оболочка души давно уже лопнула, невзирая на кривляние художника, который непрерывно приставлял к глазам крышки от бутылок, изображая монокль в глазу, а, впрочем, походил на угольщика и был с нами заодно.
Я в мастерской на следующий день. В ряду павильонов-мастерских, стоящих у посыпанной гравием дорожки, твоя дверь — последняя. На табличке — твое имя. И пока мы звоним в дверь, а потом ждем, у нас есть время бросить взгляд на парк. На эту немецко-римскую мечту с кипарисами, как на острове мертвых, кипарисами, которые нависают над ярко поблескивающим гравием змеящихся дорожек со столь же ярко блестящими прудами, и в черном пламени кипарисов повсюду — бюсты. А в самой глубине — бледная Аврора — вилла. Она — для торжественных приемов.
Пиет Питвик, склоняющийся над своими холстами, которые он расписывает прямо на полу, выводя на них потом какие-то буквы, пока все окончательно не превратится в густую мешанину красок. Зеркальный мир! Или же это — обшарпанная стена, испещренная знаками и рунами? Вот поблескивают огни города и глаза невидимых кошек, и начинает просыпаться утраченное язычество, возвращаясь вспять. А он уже склонился над новым холстом, он похож на рабочего, который измеряет уровень воды, или на землепашца, а еще больше — на полководца, склонившегося над картой. Да, у него есть свой край, своя живописная империя. А кроме того — точное представление о том, как устроены земли в его империи, и о том, как ее расширить. Он ведет точный учет.
Все стены уставлены Питвиком, и он все время за работой, он всегда встает спозаранку, чтобы работать все светлое время дня, и отвлечь его невозможно.
Испытующий взгляд, вот он снимает свою блузу художника и надевает куртку (как тогда, в год «Ч», после войны, когда он, видимо, сменил солдатскую шинель на блузу художника), и все — он готов.
Я пытаюсь посмотреть на себя его глазами: карманы мало чем отягощены, на лице — морщины беспокойства. Холост. Остается только присвистнуть. Какой-то бродяга, забавно, ведь у него нет удостоверения личности. В капкане этого города, который не может ему ничем навредить. Какое ему дело до Рима? Столица, которую он посещает, почитает, потребляет. А я? Мной он управляет, этот Рим. И я привязан к нему намертво.