Когда я учился в школе, валял дурака, держался особняком, в душе чувствовал себя всегда стесненно, и если мне вдруг нечего было делать, то мне начинало казаться, что может быть такая профессия: просто сидеть перед пестрым ковром событий, перед этой ареной, где убегают вдаль полоски рельсов, где блестит подернутый ржавчиной песок, где клубы пара и дымный шлейф от локомотивов, перед этим пульсирующим хитросплетением, на обочине пешеходной улицы в час пик, под прикрытием зеленой изгороди, которая, возможно, обрамляет скромный парк возле здания суда и не закрывает вид на балконы домов, вздымающихся до небес, как это принято в деловом центре, на те балконы, за которыми чудятся отголоски семейных сцен, суровые слова в дыму сигареты, в то время как товарный состав, как караван кочевников, со стоном и скрипом тянется к горе; явления, причастность к ним, которая держит в постоянном напряжении, которая позволяет сохранить зоркость наблюдателя, возводит наблюдателя в ранг свидетеля, да и у кого еще найдется время? Кто еще так же беспристрастен, как он? Кто сможет сгладить остроту важных вещей, в которых отдельно взятые люди томятся, как в тюрьме? Кто сможет ниспровергнуть эти важные вещи, выпирающие остроконечными вершинами на плоскость разноцветного ковра, сплетенного из многих нитей, кто сможет соткать этот ковер? Вот такая профессия. Приблизительно. Так мне казалось. Тогда. Это были мгновения внезапного воспламенения.
Я оживал, я вырастал, превращаясь в великана, со свистом возносился по канатной дороге моего внутреннего мира до захватывающих дух высот обзора, сияющих и священных, я стоял на эстраде и прислушивался. Мой собственный мир. Наблюдательный пост. Глаза — ненасытны. Все примечаешь. Абсолютно светло, абсолютно прозрачно, все совершенно пусто и наполненно, совершенно без людей, только предметы. И такое чувство, что этот ковер невозможно рассмотреть до конца, любопытство никогда не удастся удовлетворить, и ты будешь всегда смотреть, затаив дыхание; что миссия свидетеля — это кругосветное приключение; что когда ты в роли свидетеля, все освещено ярко, как по сигналу тревоги. Вот такие были предчувствия. Тогда, давно.
А теперь — то есть под зеленой библиотечной лампой, в Вилла-Мараини, на улице Виа-Лудовизи — я поневоле восклицаю: то, что есть, никогда нельзя было одолеть пониманием и никогда не нагнать воспоминаниями. Остались площади и легенды.
Если я оставался внутри, то на самом деле оказывался снаружи, я мог проникнуть внутрь, я был внутри, в самой гуще, но, проживая жизнь, я делался прожитым и, вкушая, погибал.
Живем ли мы? Живем ли мы во времени? Статисты на прогулке. Дома шкаф, наполненный ролями. Неудачники.
Я — всего лишь букет легенд, веер площадей; отец, я орган, который способен прогнусавить одни только вступления. Придется считать, что я мертв.
И все же я жил, и вокруг меня тоже была жизнь. Но где же она была, где все это происходило? Только не на вечеринках, это точно. Где некий генерал, сняв мундир и позабыв о чинах, разыгрывает доброго дядюшку (отдавая себя в распоряжение юных дам); где Бальбек в политических баталиях вытравливает всякую гниль из воззрений собеседников и сокрушает общепринятые представления о Боге; Бальбек, разоблачающий беззубую историю, Бальбек, прилагающий все усилия, чтобы его никто не любил; где мы, потом уже, стоим вдвоем посреди улицы и говорим исключительно только обо мне! Так вот, я совершенно не привлекал к себе внимания по сравнению с тем, что вы рассказываете обо мне в вашей легенде. Вы все сговорились рядить меня в мой повседневный наряд, позванивающий бубенчиками, и выдавать этого шута за меня. Вы все сговорились утверждать, что мое место под солнцем вовсе не здесь — а где? В ночной забегаловке? Мое место под солнцем — в ночлежке?
А если призадуматься, то мое место определяют в посольстве — так что же мне остается? Остается идти туда. Куда? К советнику посольства. Я вломился в приемную. И с нарастающим возбуждением отмечал, что у меня на пути: кусты олеандра, растущий трепет минут и часов, невозвратность пути. Пути во времени года, времени дня, для которого нет времени. На обочинах таких путей застаивается жизнь, которая затем умирает. Умирает не подвиг — потому что подвиг уходит в легенду: исчезают мелкие камешки на обочине каждого поступка, которые жизнь оставляла без внимания, но на них — ее дыхание, и они могли бы быть свидетелями. А каков был воздух, тогда, в тот момент, было ли облако? Что источало именно такой запах?