Читаем Canto полностью

Самолет, навигационные огни, тишина. Магазины закрываются. Можно еще спуститься вниз, в бар у остановки «Перекресток». Телевизор, смех, машины, люди в вечерних костюмах под лиственным сводом, где горят шары фонарей, мигающая неоновая вывеска. Я хочу оплатить заказ, и немедленно из гомонящей черной норы призрачной тенью возникает кассирша, а потом снова ныряет в галдящую пещеру, где царит маленький телевизор. По пути домой мимо проносятся машины, наверняка в направлении «Аl Fico»[5], куда они спешат, чтобы отведать «pollo alla diavola»[6].

Отец на потемневшей фотографии, отец в косоворотке и просторном длинном пиджаке, отец в роскошной шляпе с уныло опущенными полями. Несчастный чужак, тебя сфотографировали в парке того города, что стал моей родиной. И ты — там, в парке, где памятник, гроты, тропинки и пруд с утками. Воскресный вечер, и ты, студент, эмигрант, прогуливаешься с друзьями-соотечественниками, кормишь уток, делишь эту забаву с другими, владельцами почти столь же унылых шляп, выражая свою радость на вашем особом наречии, слова которого легким щебетом порхают под вековыми деревьями. Двигаясь среди слов вашего особого языка, значит, под деревьями и возле гротов того парка, который был для тебя воскресным аттракционом в чужом городе чужой страны, не более того, хорошо схваченный местным фотографом фон для вашей компании, и вот я, рожденный там, получил все это в наследство, получил драгоценность, потускневшую от семейной близости, этот странный говорок, это обыденное гулянье, не припудренное величием непостижимого; говорок этот я обычно слышу, глядя на фото и наблюдая, как ты оглядываешься, словно потерянный, и сквозь дым сигареты взглядом чужака смотришь на меня из этого парка, который имеет ко мне прямое отношение: и стал отечеством благодаря твоей отеческой судьбе: эй, ты, пришелец, отец! Послушай, я говорю с тобой издалека, с моей чужбины:

Когда я отправляюсь обедать вместе с Диригини, а Диригини все говорит и говорит с Гюлотти, непрерывно говорит об искусстве, а в это время белый официант непрерывно подносит устрицы, салаты, лазанью, жареную баранину, зелень, сыр, кофе и ликер, и все это непрерывно, с наслаждением, поглощается, то есть когда я ем, слушаю, смотрю, и когда наконец к тому столику, в углу, где у стены, под самым потолком, покачивается лес оплетенных бутылей, где, пьяно мотая головами, сидят тощие американцы, приближается гитарист, который наигрывает им всяческие мелодии, причем он явно видит их не первый раз, и, слушая очередную песню, американка признательно-страстно, громко подпевает — ха, вот тут появляются мечтательные озера видавшей виды сентиментальности, дивные сточные воды, уже подернутые тухлой ряской, но для меня это невинность, чистейшая невинность, да нет, больше — воды для крещения, гляди: я благоговейно преклоняю колени, я вхожу в эти воды, погружаюсь в них, — а Диригини и Гюлотти все едят и говорят — об искусстве, «вы что, всегда говорите только об искусстве?» — вежливо спрашиваю я, «да», — отвечают они. И тут я взрываюсь. И еще вдобавок этот пруд сентиментальности там, в углу, по поводу затасканных, давно распроданных мелодий, которые этот парень все-таки продает снова, а женщина их снова покупает, пытаясь придать им колорит невозможной более первозданности: отец, дружище, ну тут я просто не мог не вскочить, я обязан был перевернуть стол, влепить затрещину официанту, швырнуть гитару в люстру, после чего меня вежливо попросили, а потом грубо вышвырнули вон и отвели домой, а на другой день я опять вышел на улицу, потому что, собственно говоря, ничего такого и не случилось, а я — стипендиат, и журналист, и иностранец вдобавок, и Диригини весь ущерб, разумеется, возместил, так, между делом, просто чтобы ему не мешали в беседе об искусстве и о деле.

Нет, но мне ведь надо было все это совершить, ибо мне стыдно было, что ни эта женщина, ни я, ни гитарист не могли расчувствоваться, хотя собирались, и еще мне было стыдно, потому что я так люблю впадать в сентиментальность, так люблю, чтобы меня задело за живое, я бы с радостью, да не получается, а женщина смогла притвориться, будто расчувствовалась, хотя на самом деле это было не так.

Послушай, отец, костюмированная картинка, накатывающая, как гроза, ты стоишь посреди парка, до которого тебе нет дела, парка из моего детства, глупец с неясной историей, такой трогательной, посмотри: у меня на глазах слезы. Но нет причины их проливать. Посмотри, я готов животики надорвать от смеха — но повода нет. Ибо расточать все это регулярными порциями я не люблю. Посмотри, этот Гюлотти, да и все люди вокруг, они ведь в этом не нуждаются, они катят, как поезд, всегда по одним и тем же рельсам… едят, говорят об искусстве. Но я хочу наконец-то насмеяться вдоволь, чтобы все омнибусы распирало от смеха, а у того министра, который мимо проезжает, от моего смеха шляпа бы свалилась с головы, с места сорваться и в лифте промчаться, минуя угрозы, и вырвать все розы. А потом лягу и буду спать.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза