13 сентября. Купил три пачки табака, полкило моркови, столько же апельсинов. По словам У., один такой цитрус, длиной в палец, вместе со своей ненужной шкуркой весит сто двадцать граммов.
Четверг, 14 сентября. Набил трубку
Пятница, 15 сентября. К концу дня зашел на улицу Бак. Этим утром малыш Д. впервые пошел в школу[1]. А. скверно выглядел. Он лежал в постели. И говорил долго, но как-то бессвязно, отрывочно.
— Все, что меня привязывает к этому миру, — сказал он, — пронизано безнадежной запущенностью, безнадежной изношенностью. Я изношенный человек, пользующийся изношенным языком. Я подобен Йерру. Таким образом, все, что находится на своем месте, в полном порядке, неизбежно отправляется на свалку. И все
Потом добавил:
— Как те древнеримские статуи, что внезапно, без всякой видимой причины, источали кровь.
Да, именно так, — продолжал он, — все раздваивается и, отделившись от своего подобия, властно занимает его место… В полдень, когда Элизабет у себя в галерее… Когда Д. обедает в школьной столовой… Я один. Передо мной на столе усталость, кусок хлеба, надкушенный еще вчера… да, тяжелое изнеможение и усталость и еще какая-то подспудная уверенность, способная навести ужас, внушающая, что некогда мы приносили жертвы, которые доселе вдохновляют нас: обертка от куломье, стакан вина, бутылка вина, винное пятно, замаравшее деревянную столешницу, нет, не так… лужица вина, залившего дерево стола, извечная пытка Тантала, полуденный перезвон, моя рука… их исчезновение… моя рука…
Я прервал его. Но миг спустя он снова заговорил, бурно, горячо:
— Да-да… именно утрата… бессмысленная, беспричинная угроза. Неприкрытая слабость. Это рана. Не страх, но именно
Уходя, я предупредил его, что меня не будет в городе со вторника 18-го до понедельника 25-го. Как ни печально для моей работы. Что 17-го я сяду в самолет. И что пропущу начало осени[2].
16-го по улице Аббатства передо мной тащился человек, похожий на старика; он шел, на мой взгляд, чересчур уж медленно, опираясь на зонт. Я поспешил обогнать его. Из рукава длинного, обвислого габардинового плаща высунулась рука и схватила меня за плечо: это был Йерр.
Вторник, 26 сентября. Вечером я позвонил Элизабет. Д. понравилось в школе. «Я зайду завтра, в середине дня, повидаться с ним».
Э. сказала, что А. не стало лучше. Что одиночество, скука и нездоровый интерес к симптомам своей болезни (по словам Э., он просиживает ночи напролет в постели,
В среду, 27-го, целый час играл с малышом Д. Все это время мы с ним сидели прямо на полу комнаты, решая сложные проблемы с игрушечными автомобильчиками, то и дело попадавшими в безнадежные пробки. А., как обычно, лежал и спал. Или, может, притворялся спящим. После того как Д. поел и отправился в постель, я остался у них еще ненадолго.
Э. сидела, уронив руки в складки юбки.
Она сказала, что «мрачные мысли» упорно не оставляют его. Как же он несчастен!
Как ему плохо, бедняге!
В воскресенье, 1 октября, наступил холод. Ветер, дувший с севера, бешеными порывами налетал на набережную. Я попросил, чтобы включили отопление. И весь день проходил в двух свитерах.
Во вторник позвонил Т. Э. Уэнслидейл: 8-го
На следующий день пошел на улицу Жардине, к Рекруа. Он только что из отпуска. Загорел. Готовился, по его словам, к своим лекциям. Около шести вечера мы отправились к А. Малыш Д. был в гостях у приятеля. Э. поставила кипятить воду для чая.
А. в глубочайшей депрессии. Выглядит дряхлым стариком, озлоблен. Он заговорил о новом приятеле Д., живущем в квартале многоэтажных новостроек возле Монпарнаса:
— Те, кто порождает это уродство, даже не способны уважать свет… Эти бетонные громады, омрачающие город своей тенью…
Рекруа пожал плечами. И пустился в сбивчивые разглагольствования: