— Вернее, разбивает его вдребезги, — полушутливо поправил ее Р., — в «близости без близости» тел, которые горят вожделением, и с помощью этой «видимости без видимости», в которой тела теряют друг друга, сплетаясь в объятиях…
— Жестокая метаморфоза самой жестокости, — возгласил Бож, — той самой, которой подвергаются в большей мере, чем что-либо иное на свете, жертвенные животные в тот миг, когда к их горлу подносят нож, — вот эти всегда, будь они животными или людьми, являются индивидами, убитыми вместо всех остальных.
Тут Уинслидейл отставил статуэтки подальше, словно они источали кровь. И пригласил нас к столу. Мы стали есть пирог с хрустящей корочкой и начинкой из даров моря.
Не успели мы проглотить несколько морских гребешков, как демон наготы вновь завладел телами Коэна и Рекруа.
Коэн восхвалял наготу, испуг и эфемерность атрибутов, на которых они основаны.
Йерр — одежду, смятение, которое карает за наготу, усиливает желание лицезреть ее и боязнь этого зрелища, красоту, подчеркнутую непристойностью, тело, которое, раздваиваясь таким образом, порождает иллюзию, священный трепет и так далее. <…>
Томас сравнил одежду с ритуальными надрезами, заявив, что они отличают человека от животного, помогают ему обрести свою сущность, свою сексуальность, которую природа не позволяет ему демонстрировать в открытую.
Йерр объявил, что тело, природное или дикое, вообще не существует. Что само понятие тела всегда сводится в конечном счете к отражению имени собственного или просто слова.
А. высказал парадоксальную мысль, что жажда, которую человек испытывает при виде обнаженного тела, к которому он вожделеет, терзает его не так сильно, как жгучее желание утратить ее. Стереть бесповоротно. Покончить с ней, призвав на помощь эту наготу.
— Ситуация эта ближе к дилемме, нежели к парадоксу, — заявил Рекруа. — «Привативное» отношение в том, что касается наготы, и «негативное» в том, что обычно прикрывает ее. «Одежда — это то, что ее прикрывает, — повторил он, — и нагота становится лишь тем, что открывает в ней одежда. То есть это род небытия! Следовательно, любое существо, наделенное даром речи, уже может считаться одетым!» <…>
Дискуссия становилась все более оживленной. И нескончаемой, как размножение, которого она касалась. Я не принимал в ней участия. Меня нервировало это чрезмерное количество наготы. <…>
Подали великолепную телятину под белым соусом.
Как ни прискорбно, Рекруа одолел новый приступ «наготы».
— Мы не появляемся из материнского чрева голыми! — воскликнул он. — Голыми, как червяки. Голыми, как лицо или рука. Мы — люди, сотканные из языков и из тканей. Вспомните эпизод, когда потерпевший крушение Улисс оказывается голым на берегу… Он безнадежно онемел, он не способен общаться с Навсикаей и ее служанками из-за своей наготы. Не способен даже коснуться ног дочери Алкиноя и умолять ее о жалости…
Я очень удивился, слушая, как остальные ищут в этом сюжете объяснение наготы. Ведь они уже говорили, что одежда помогает не только соблазнять, но также и скрывать. Что она стремится показать, но так же успешно и маскирует. Что она подчеркивает роль полового члена, когда прячет его. Что она несет
— Примите же во внимание понятие знака, — сказал я, — и его неодолимую склонность к саморазрушению!
Рекруа взял себе еще кусок телятины. Мы ели с упоением. Молчали.
Внезапно Элизабет нарушила тишину вопросом, заставив всех нас одновременно поднять головы:
— А как же стыдливость? Вы даже не произнесли это слово стыдливость! И не сказали, сколько потрясающего кроется в стыдливом поведении! — И добавила: — Это более непостижимо, чем угроза, нависающая над тем, что обнажено и, отсюда, как бы выставлено напоказ, а значит, беззащитно, то есть уязвимо.
— Тело,
— Стыдливость тем более непостижима, — продолжала Элизабет, — что это обнаженное тело, выставленное к позорному столбу ваших знаков, беспощадно отданное на милость чужих взглядов, полностью отрезанное от
— …словно вновь низвергается в животное царство, — подхватил Бож. — Отсутствие знака,
Йерр прервал Божа, пробормотав:
— Старинная формула, приписываемая средневековым переписчикам:
— Таким же неизмеримо глубоким является сам фактор страха. Или непостижимое чувство скорби по умершим, — сказала Марта.
Но Элизабет, с внезапным вдохновением, снова заговорила, не слушая их:
— Стыдливость еще более непостижима, чем стыд, поскольку можно вообразить —
— Срывая, таким образом, все, что связывает человека с миром, который я назову скорее «антиживотным», нежели человеческим, — сказал Бож.