Миша Романов — высокий, узкоплечий, с белой прядкой у лба и неожиданно тяжелым взглядом темных серых глаз — прижимается торчащими лопатками к стене, поднимает голову и монотонно начинает, постепенно взвинчиваясь, повышая голос, втягивая в это русло голоса, и слов, и представлений все, что находится близ, и все, что отстоит, постепенно, только влейся, и понесет, понесет без передышки, без начала и конца: движение, движение — напряженное, сплошное.
И — без паузы:
Виктор не вникает до конца в смысл этих стихов, называет их для себя по запомнившейся строчке — «Разрубите канаты» или «Мост над страхом», но он ловит их, хватает разинутым ртом, как воздух, они почти его, если бы он умел. Он бы, правда, сделал свои чуть менее патетичными. Но тот же поток беспрерывности, темперамента, напора! Тот же мост — трагический и нелепый, который
Все долго сидят молча. Миша Романов вытирает скомканным платком лицо и руки. Он вовсе не волнуется, просто это дьявольское напряжение — продержать и продержаться на такой звенящей ноте.
— А последнее, Миша!
— В следующий раз. Докончу вот…
Он весь еще там, в яростно вращающемся мире. Щурит глаза: привыкает к другому свету. Дышит тяжело: привыкает к другому воздуху.
Он очень серьёзен сейчас. Совсем взрослый человек. Да он и есть взрослый: студент-физик вечернего отделения, он же чуть ли не начальник цеха на заводе, он же поэт. Всесторонняя одаренность!
Виктор понимает, что это дает право на прямоту суждений, на резкость в движениях: человек крепко стоит на ногах. Право дает, а задевает. Получается, будто его, Виктора, достоинства — веселость, легкость, обаяние — ничего не стоят. А ведь самого Романова тоже тянет подурачиться. И он позволяет себе это, но только когда ему вздумается. И все на каком-то нерве, на лихости… Он разный, этот Романов. Виктору не совсем ясен. С ним трудно. Вот Женя Масальский — другое дело. Он мягче. И он обычно знает, как поступить. Это вселяет уверенность: его присутствие для Виктора — залог того, что все будет как надо.
Сейчас Женя подходит к Романову, берет его худые пальцы в свои теплые руки.
— Спасибо, старик. А я тут для тебя отложил…
Они уходят в угол, и Женя показывает свои новые графические работы — тонкие перовые рисунки, один из которых Виктору особенно нравится: это похоже не то на крыло бабочки, не то на листок, тонко испещренный сложными жилками древесной кровеносной системы. Все разглядывают, передают.
— А картины, Женя? Жень, ведь половина из нас не видели.
Женя Масальский открыто глядит желто-ореховыми своими глазами, улыбается широкозубой улыбкой, которая нежно выпрастывается из бороды и усов.
— Пожалуйста. (А ведь не хотел. Точно — не хотел!) — И переворачивает расставленные вдоль стен полотна.
Виктор знает их и радуется им. Особенно одна картина: за белой пеленой (занавес? Падающий снег? Дым?) на столе, угол которого на переднем плане чуть сминает пелену (да, конечно, это занавес), что-то за этой пеленой карминно краснеет, тревожное и счастливое, как праздник, который угадывается невдалеке — досягаемый, но еще недоступный. Потом различаешь — это игрушка. Паяц. И наглядеться на все это невозможно!
И еще картина — белым по белому, за такой же пеленой перчатки, цветок, длиннотелый сосуд. Все четко и законченно в общей белесой расплывчатости.
Стихи Миши Романова взвинчивают своими непрерываемыми ритмами, тормошат, зовут к разрядке. Женины картины мягко касаются чего-то Доброго в тебе, уводят в красоту.