Но с самими учителями у учеников не завязывалось никаких отчетливых, длительных отношений. Были среди них добрые, были и свирепые, но почти все отличались казенной серостью, а если и были люди выше среднего, то на педагогическом поприще своего гения отнюдь не проявляли. Был ехидный батюшка, громивший с пафосом итальянскую оперу, но сумевший каким-то чудом внушить Чайковскому любопытство и любовь к православному богослужению; был француз, обожатель Расина и сам неудачный трагик. Большинство из них относились к Пете благосклонно — даже математик, несмотря на то, что математика всегда была и осталась для Чайковского наукой таинственной во всех отношениях. И когда один-единственный раз у него вышла алгебраическая задача, он был настолько поражен, что сам себе не поверил, от радости бросился обниматься с товарищами, точно в Светлое Христово Воскресение.
Первые годы одиночества прошли, страх сменился привычкой. Из окружавших сверстников постепенно стали выделяться товарищи — еще не было среди них одного, единственного, незаменимого: с этим приятно было бегать по субботам в оперу, с другим готовиться к экзаменам в Летнем саду, запихивать до следующего дня карандаши и книжки в дупло старого дерева, потом отыскивать все это; третьему уютно было читать кое-какие страницы из дневника, который назывался «Все»; с четвертым обсуждался ближайший номер «Училищного вестника»… И вдруг все эти Масловы, Герарды, Адамовы были отставлены. В классе появился некто, кто сразу стал центром, божком, не только сверстников, но всего училища. И в его блестящей, искрящейся орбите завертелся Чайковский, наравне с другими.
Ему предшествовала слава. Говорили, что он пишет стихи, что знаком с Тургеневым и Фетом, отметившими этого мальчика и его дар, обещавшими ему славу Пушкина. Сам принц Ольденбургский покровительствует ему и пишет ему собственноручные письма. Леля Апухтин, с первого дня любовь и гордость генерала Языкова, перешагнув через класс, рассыпая вокруг себя искры таланта, остроумия и дерзости, в 1853 году очутился в одном классе с Чайковским.
Его наивной вере в добро и справедливость, его нежности, чувствительности, жалости к себе и людям, тоске по матери, скрытой поэзии дневников и раздумий, Апухтин, которому тогда было, как и Чайковскому, 13 лет, противопоставил свой едкий ум, насмешку, демонические сомнения в том, что преподносилось временем, как истина; он явился, как соблазнитель, как старший; ему было многое знакомо, о чем Чайковский еще и не догадывался; он был зрел в суждениях и вкусах, способности его были исключительны, он был избалован семьей и всеми теми, с кем он встречался; он уже умел ненавидеть, презирать, мстить; он видел перед собой широкий путь к всероссийской славе и был уже знаменит.
Все, что до сих пор было свято для Чайковского, понятие о Боге, отроческая любовь к ближним, уважение к старшим, — все это вдруг было осыпано насмешками, подвергнуто подозрительному анализу, поколеблено навеки с такой бесстыдной смелостью и пленительным своеобразием, что Чайковский почувствовал, что весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, меняется у себя на глазах, — от одного утра до другого. Он набросился на чтение. Дома, у Ильи Петровича, были книги. В короткое время он перетаскал их все — он был неряшлив, беспорядочен и стал за этот год еще нервнее. Как будто почву вышибли у него из-под ног: в конце концов, незыблемого в мире не осталось ничего: все было расшатано Лелей, его язвительностью, его неверием, его пессимизмом.
Рядом с ним Чайковский казался мальчиком средних способностей, располагавшим к себе какой-то безобидностью, бесцветностью. На уроках он не спускал глаз с Апухтина, сидевшего рядом, с его болезненного лица, с его почему-то вечно подвязанной щеки. Кто кого научил курить? Они бегали в конец коридора. Это было не смакование медленного удовольствия, не запретная забава, а необходимое и спешное удовлетворение острой потребности в наркозе, и этим курение для них осталось на всю жизнь.
Чайковского не сажали в карцер, не пороли; он был во втором десятке учеников — миловидный, добродушный, он чувствовал сам, что делается суше, упрямее, мрачнее под влиянием Демона, сидевшего с ним теперь на одной парте. Ночами в дортуаре они шептались до полуночи (их постели стояли рядом), у них были на всю жизнь схороненные от других тайны. Они любили друг друга, один — с оттенком покровительства и власти, другой с завистливой тревогой: у Апухтина все было ясно, это был уже сложившийся человек, с талантом, с будущей славой. У Чайковского — все темно: в зыбкой и трудной жизни дрожал он, напуганный ее многообразием и сложностью, и впереди не было ничего, кроме тусклой карьеры чиновника министерства юстиции.