Но кипел он редко, и смирение было в нем природным. Он стоял, опустив голову, когда Рубинштейн распекал его за «капитальное» летнее сочинение, «Грозу», увертюру к драме Островского. Смирение было и при удаче «Танцев сенных девушек», которыми дирижировал в Павловске Иоганн Штраус.
Это был первый успех; публика, впрочем, не обратила на новое имя никакого внимания: один, два бранных отзыва в печати, и все. А затем он сам в Михайловском дворце продирижировал новой своей увертюрой, в F-dur, исполненной консерваторским оркестром.
То лето он провел у сестры в Каменке. Сестра стала напоминать ему мать. После юности, полной выездов, петербургского самолюбивого блеска, — одна беременность за другой, ключи от кладовых, хозяйственный, трудолюбивый муж, большое, когда-то великолепное имение. Теперь от той Каменки, где сорок лет назад сверкали легкомысленные пушкинские красавицы, где сам он бывал влюбленным и ветреным гостем, не осталось почти ничего: и дом был новый, и парк наполовину вырублен, и «местечко» появилось под боком. Пушкина помнила здесь свекровь Сашеньки, да кое-кто из старой крепостной челяди, но праздный, веселый: дух старины отлетел отсюда навеки. Со стола Давыдова не сходили счетные книги. Свекла, пшеница, лен — теперь все это требовало не только от мужика, но и от помещика трудового пота.
И после этой семейственной жизни Чайковский внезапно остался совершенно один: вернувшись в Петербург, он простился с отцом и братьями, они уезжали на зиму на Урал к старшей, к Зинаиде. Чайковский остался один, переселился в пустую квартиру Апухтина, уехавшего в Москву, и понял, что еще немного, и он станет маньяком: ему никто не был нужен, и он не был нужен никому. Денег не было, были долги; кто-то из прежних чиновных приятелей предложил ему место надзирателя за свежей провизией на Сенной площади… Он закрыл свои двери для всех. Сочинение шло туго, минутами казалось, что от строгостей Антона Григорьевича и недоверия окружающих есть одно спасение: департамент. Не вернуться ли?.. Он работал над нотными листами все ночи и отрывался от них в невыносимой тоске. Он был во всем мире один, неоткуда было ждать ни участия, ни помощи. Ларош приходил с ним играть, спорить о Шопене; а время шло, ему уже было двадцать пять лет, и ничего еще не было сделано.
К новому году он должен был кончить консерваторию…
Иногда ночью, в чужой, пустой квартире, когда хотелось есть и было холодно, ему мерещился тяжелый, неуютный пистолет, из которого он скоро выстрелит себе в сердце.
V
В «пятикопеечной» кухмистерской Чайковский узнал консерваторскую новость: Николай Григорьевич Рубинштейн, младший брат Антона Григорьевича, московский гений, приезжает в Петербург. Стояли ясные, осенние дни. Чайковский много ходил по набережным, он в последнее время начал предпочитать одинокие прогулки: нравоучительные беседы Лароша (о да, весьма полезные такому неучу, как он!) с некоторых пор ему наскучили.
Николай Григорьевич приехал в Петербург за делом: по примеру брата, владевшего Санкт-Петербургским отделением Русского музыкального общества, он готовился завладеть музыкальной Москвой, он открывал там свои Музыкальные классы, к будущей осени приурочил открытие консерватории. Виртуоз, дирижер, педагог, администратор, горячий, страстный человек, расточительной и забубенной жизни, мятущийся от женщины к женщине, и музыкант, каких Москва, да и Россия, еще не видели, он прибыл в столицу в поисках профессоров для своего московского детища, — великий брат его должен был поделиться с ним первыми своими учениками.
Великий брат не испытывал особой теплоты к Николаю Григорьевичу, он без особого воодушевления отдавал ему в пожизненное владение московскую свою вотчину лишь потому, что другого ему ничего не оставалось: надо жить в Москве, надо предаваться Москве, надо учить Москву, чтобы Москва тебе верила и носила тебя на руках; и Николай Григорьевич в последние годы в Москве явно обогнал в славе своего великого брата. И главное, он сделал это, соединив в одно легкость поведения и блеск таланта, достоинство славного имени и каприз артистической натуры, и от этого, как от всего, что он делал, веяло человеком, родившимся в сорочке, любимцем богов и людей.
Антон Григорьевич хмурился. Как виртуоза его «обожала Россия» и ценила заграница, пожалуй, наравне с Листом. Как композитора… под него, он чувствовал это, начинается подкоп со многих сторон: Серов; молодежь с новым критиком, неким дерзким дилетантом, Кюи; русское политическое хулиганье, метящее в еврейское его происхождение, в его германофильство. А сочинял он так много и так жадно! Он оперу писал в месяц, романс в четверть часа, и пусть это вызывало насмешки, он без боя не уступит никому место первого в России композитора. Неужели в осмеяние, неужели напрасно дана ему природой голова Бетховена? Неужели он меньше Глинки?