И опять они были одни во всем доме — сезон здесь летний и в феврале так же пусто, как осенью, и так же тихо и свежо. Колю вечерами укладывали рано спать, с ними оставался Алеша; Петр Ильич с Модестом садились за фортепиано. Возвращается последнее увлечение — «Кармен» Бизе, открываются новые радости — все у тех же французов, которых оба давно предпочитают немцам, «Сильвия» Делиба («А ведь это лучше во сто раз „Лебединого озера“», — говорил искренне Чайковский); играют недавно вышедшего в свет Брамса, но оба холодны к нему; играют опять и опять Шумана, Моцарта. Над кем еще можно так плакать, как над Моцартом? Все проходит. Остается в мире только Моцарт и любовь Чайковского к нему.
Модесту скоро исполнится тридцать лет. То, чего боялся Чайковский, отчасти сбылось: это — двойник, это — верная и немного утомительная тень, которую он все-таки страстно любит — не меньше, чем Анатолия по силе, но более взыскательно, менее слепо. Модест метит в драматурги, но сейчас это уже не страшно: у него есть и другое ремесло. В прошлом году он, предварительно окончив специальную во Франции школу, поступил в дом к некоему господину Конради — миллионеру, москвичу — обучать его глухонемого сына. И вот девятилетний Коля уже начинает говорить и понимает по губам, когда говорят другие.
В одном Модест не годится никуда: в беседах и спорах о музыке. Он во всем соглашается с братом, как с божеством, и вот тогда у Чайковского возникает долгий разговор с Надеждой Филаретовной — разговор музыканта со слушателем. Как она ни верит ему во всем, она часто не согласна с его мнением. Ни Рафаэля, ни Моцарта, ни Пушкина она не любит. Она любит Микеланджело, Бетховена, Шопенгауэра, и музыка для нее «источник опьянения, как вино», «как природа», она ищет в музыке забвения, наслаждения, соединения с чем-то, чего не может назвать: все, на что была скупа жизнь, дает ей музыка — его музыка прежде всякой другой. Он требует от нее, чтобы она оставила эти иллюзии: «музыка, — возражает он, — не обман. Она откровение»…
Она спрашивает его о новой русской музыке: за что и надо ли любить ее? Он отвечает ей длинным письмом — обо всех: о тех, с которыми его сталкивала судьба в течение десяти с лишком лет, от которых он принимал похвалу и терпел обиды:
«Все новейшие петербургские композиторы народ очень талантливый, но все они до мозга костей заражены своим ужасным самомнением и чисто дилетантскою уверенностью в своем превосходстве над всем остальным музыкальным миром. Исключение из них в последнее время составляет Римский-Корсаков. Он такой же самоучка, как и остальные, но в нем совершился крутой переворот. Это натура очень серьезная, очень честная и добросовестная. Очень молодым человеком он попал в общество лиц, которые, во-первых, уверили его, что он гений, а во-вторых, сказали ему, что учиться не нужно, что школа убивает вдохновение, сушит творчество и т. д. Сначала он этому верил. Первые его сочинения свидетельствуют об очень крупном таланте, лишенном всякого теоретического развития. В кружке, к которому он принадлежал, все были влюблены в себя и друг в друга. Каждый из них старался подражать той или другой вещи, вышедшей из их кружка и признанной ими замечательной. Вследствие этого весь кружок скоро впал в однообразие приемов, в безличность и манерность. Корсаков — единственный из них, которому лет пять тому назад пришла в голову мысль, что проповедуемые кружком идеи, в сущности, ни на чем не основаны, что их презрение к школе, к классической музыке, ненависть авторитетов и образцов есть не что иное, как невежество. Само собой разумеется, нужно было учиться. И он стал учиться, но с таким рвением, что скоро школьная техника сделалась для него необходимой атмосферой. Очевидно, он выдерживает теперь кризис, и чем этот кризис кончится, предсказать трудно. Или из него выйдет большой мастер, или он окончательно погрязнет в контрапунктических штуках.
Кюи талантливый дилетант. Музыка его лишена самобытности, но элегантна, изящна. Она слишком кокетлива, прилизана, так сказать, и потому нравится сначала, но быстро приедается. Это происходит оттого, что Кюи по своей специальности не музыкант, а профессор фортификации, очень занятый и имеющий массу лекций чуть не во всех военных учебных заведениях Петербурга. По его собственному признанию мне, он не может иначе сочинять, как подыгрывая и подыскивая на фортепиано мелодийки, снабженные аккордиками. Напав на какую-нибудь хорошенькую идейку, он возится с ней, украшает всячески, подмазывает, и все это очень долго, так что, например, свою оперу „Ратклиф“ писал он десять лет. Но, повторяю, талант в нем все-таки есть; по крайней мере, есть вкус и чутье.
Бородин — пятидесятилетний профессор химии в Медицинской академии. Опять-таки талант, и даже сильный, но погибший вследствие недостатка сведений, вследствие слепого фатума, приведшего его к кафедре химии, вместо музыкальной, живой деятельности. Зато у него меньше вкуса, чем у Кюи, и техника до того слабая, что ни одной строки он не может написать без чужой помощи.