Шопен перед публичным музицированием разогревался, пока не находил на фортепиано «голубой звук», импровизировал часами. Изображал музыкальными средствами различные картины и состояния, смех и слезы, забавлялся этой очаровательной игрой.
За все время нашего знакомства я слышал от Рихтера мат только два раза.
Сидим мы ночью у меня на Никитском, я в кресле, Слава – на подоконнике. Ногой болтает. Что всегда какое-то озорство или хулиганство предвещало.
А в ту ночь скоропостижно скончался Яков Исаакович Мильштейн. Доктор искусствоведения (диссертация – «Франц Лист и его пианизм»), профессор фортепьяно, известный исполнитель, честнейший музыкант и большой педант.
Первая же моя встреча с ним на экзамене по истории пианизма закончилась для нас скрытой враждой. Тема экзамена была его, мильштейнова, выстраданная всей жизнью. Достался мне билет – «Основное различие между этюдами Листа и Шопена». Трафаретный вопрос, требующий трафаретного же ответа. Надо было говорить о разных задачах, которые ставили композиторы, создавая этюды, и так далее. Я попросил разрешения ответить без подготовки. Яков Исаакович тепло и мудро улыбнулся и сказал: «Не торопитесь, молодой человек, вопрос не так прост».
Я настоял на своем, не отходил от стола с билетами и пятью сидящими за ним профессорами, которые на мои экстерны приходили ради любопытства – иногда позитивного, а иногда и весьма негативного свойства.
– Отвечайте, молодой человек!
Я выпаливаю скороговоркой: «Главное и определяющее отличие этюдов Шопена и Листа это то, что одни этюды написал Шопен, а другие – Лист».
Немая сцена.
– Вы себе слишком много позволяете, молодой человек! Приходите через месяц.
И двойка в зачетку. Накрылась стипендия!
Замечательный, умнейший шеф этого предмета, глуховатый Николаев, посмотрел на меня как-то странно, но ничего не сказал. За его сильными очками почти не было видно глаз.
Николаев глох и глох уже давно, еще при предыдущих студенческих поколениях, в начале шестидесятых. Студенты использовали этот недостаток прекрасного профессора. Закончили тем, что вместо ответов на экзаменах и зачетах стали рассказывать какие-нибудь посторонние байки. А Николаев однажды сделал операцию и стал снова отлично слышать, о чем, конечно, никто не догадывался. И вот, какой-то шалун, Ашкенази или Крайнев с воодушевлением пересказал ему на экзамене ход матча между Динамо и Спартаком. Николаев выслушал спокойно, поблагодарил за интересный рассказ и влепил кол.
Тогда, после моего злополучного выступления о пианизмах Шопена и Листа, душка Николаев засиделся до поздней ночи в кабинете, а я шлялся по консерватории, проклиная свой длинный язык и сокрушаясь о стипендии. Вижу дверь в его кабинет приоткрыта, там Николаев копается в бумагах.
Вдруг он улыбнулся, солнечно так.
– Подойдите ко мне, Андрей, дайте зачетку.
Даю. Николаев вычеркивает «неуд» и ставит «отлично», и молча, все еще улыбаясь, возвращает мне мой документ. Это был истинно консерваторский поступок легендарного профессора! Он внушил мне большее уважение к консерватории, чем вся доска славы, где выбиты золотом на белоснежном мраморе имена гениев отечественной музыки.
Назад на Никитский.
Яков Исаакович писал о Рихтере замечательно и в советской прессе, и в своих методических книгах. Можно сказать, что Яков Исаакович был ходячей энциклопедией и весь отдавался служению Рихтеру, которого нежно любил и перед которым преклонялся. В процессе подготовки нового репертуара, где требуются фундаментальные знания, Яков Исаакович Рихтеру помогал советами, рассказывал обо всех возможных редакциях, теориях и истории происхождения тем, музыкальных мыслей композитора, о возможных «скрытых программах» – излагал специальную редкую информацию, обладать которой может только авторитетный теоретик музыки. Аккомпанировал. Более профессионального и бескорыстного помощника и найти было нельзя.
В тот последний злополучный вечер Яков Исаакович, как обычно, аккомпанировал Рихтеру новое произведение Рихтеровского репертуара и помогал ценнейшими советами.
А потом он вышел на Бронной от Рихтера холодной морозной ночью, пошел домой и где-то напротив консерватории упал замертво, лицом вниз.
А Слава сидел у меня на подоконнике, раскачивал своей громадной ногой…
Уставился на меня и спросил: «Знаете уже, про Мильштейна?»
– Да, – говорю, – слышал, ужас.
– Ага, – говорит Слава, – сдох, старая пизда, мордой в асфальт. Это я его убил.
И смотрит на меня со злобным озорством. Я – в немом оцепенении. И это тоже доставляет господину артисту нескрываемое удовольствие. Как-будто конфетку сьел вкусную.
Что значили его слова?
Бравада блистательного мастера? Вот, мол, как я сыграл! Профессора мертвые в снег падают. Он ведь любил хвастаться тем, сколько человек на его концертах умерли. И меня втягивал в это мрачное соревнование.
Или у него с Мильштейном были старые, непогашенные «сталинские» счеты?… Или «голубые» дела между коллегами?… Мильштейн жил с семьей и был чрезвычайно скрытен в личной жизни. Таких «голубых» Слава ненавидел.