Строптивый и неуживчивый Бах опасен тем, что его музыка может смутить юную и неискушенную немецкую душу, заворожить ее, словно колдовское зелье, внушить ей жажду несбыточных грез. Послушные, трезвые, душевно здоровые немцы станут чахлыми мечтателями и фантазерами, а там недалеко и до массовых самоубийств от несчастной любви или оскорбленной гордости. Такую мысль высказал один дипломат, известный своими проницательными суждениям и с почетом принятый при дворе (он утверждает, что в других странах подобная опасность уже возникла, и простодушная Европа вскоре поплатится за свою безмятежную наивность).
За эту мысль заговорщики и ухватились, стараясь образумить принца и спасти его от дьявольских чар. „Смутить немецкую душу“, — нашептывала на ухо принцу старая княгиня. „Внушить жажду несбыточных грез“, — вторила ей принцесса. Вскоре они добились успеха: принц заметно охладел к своему капельмейстеру, стал все чаще отменять уроки и репетиции, а затем и вовсе забросил скрипку. Немецкая нация была спасена!»
Что ж, по выражению ваших лиц, друзья, я замечаю, что вам понравились мои странички. Признаться, я этим польщен, хотя как автор вижу все их несовершенства.
Дослушаем же музыку, которая наверняка доставляла старой княгине самые жестокие страдания, ведь Чакону, медленный и плавный танец, Бах превращает в реквием. Когда вы играли начало, маэстро, я представил себе траурное шествие, но вот стихают возгласы отчаяния и скорби, и мы словно бы слышим голос ангела смерти, склонившегося над могилой… (Музыкант играет финал Чаконы.)
Мы аплодируем вам, маэстро Амадей… (Задумавшись.) Амадей… как символично то, что вы носите сегодня это имя, ведь пальцы Моцарта переиграли бесчисленное множество творений Баха! Именно под его влиянием свершился тот великий переворот в творчестве композитора, который привел к соединению двух начал, — ясного, солнечного, лучезарного, классического и сумрачного, жуткого, кошмарного, романтического. В музыке Моцарта иногда проступают, посверкивают, разверзаются такие инфернальные бездны, что кажется, будто смрадное дыхание. Самого дьявола овевает ваше лицо… (Музыкант играет начало Фантазии до минор.).
Вы угадали, маэстро, я думал именно об этой фантазии, написанной Моцартом вскоре после женитьбы, хотя и в других его фантазиях ангельская невинность, хрупкость и утонченность как бы уступают натиску растлевающей адской силы. Да, молодой двадцативосьмилетний Моцарт — и вдруг эти леденящие кровь видения, загляды в потустороннее… в этом какая-то мистическая тайна Моцарта.
Дорогой Теодор, вы обещали, что сегодня покажете нам портрет, над которым работаете третий месяц. Надеюсь, он у вас в папке? (Разглядывая портрет.) Мне кажется, вам удалось изобразить Моцарта именно таким, каким он был в юности.
Один из его друзей, часто бывавший в их доме, вспоминает: «Он был удивительно маленького роста, очень худой и бледный, с роскошной копной светлых волос, которыми весьма гордился. Он всегда принимал меня радушно и сердечно. Необыкновенно любил пунш, и в моем присутствии понемногу, по глоточку, выпивал изрядное количество горячительного напитка. Он любил также бильярд, в доме был отличный бильярдный стол. Много-много раз мы играли с ним, но я всегда проигрывал».
Мы будто бы видим, как, склонившись над зеленым сукном бильярдного стола, Моцарт рикошетом посылает шар в лузу и, довольный собой, смеется словно ребенок! Тут же его маленький сын Карл треплет за ухо пса по кличке Гуккель, в клетке заливается птичка Штарль, купленная за 34 крейцера и обладавшая удивительной способностью — насвистывать тему одного из его фортепьянных концертов. Бедному отцу, приехавшему из Зальцбурга, негде устроиться для того, чтобы закончить письмо домой, «потому что слуга, натирающий воском пол, танцует по комнате». Такова обстановка в доме — казалось бы, беспечная и беззаботная, и все-таки женитьба Моцарта… было в ней что-то роковое, обреченное. Именно она, в конце концов, свела его в могилу.
Да, и если бы мне довелось встретить жену Моцарта Констанцию, в девичестве Вебер, я бы, наверное, не удержался и произнес, глядя ей прямо в глаза: «Госпожа Моцарт, а ведь матушка ваша попивала…»
(Снова открывает рукопись.) «Да, все мы, сестры Алоизия, Жозефа, Зофи и я, пытались это скрыть, чтобы не давать злым языкам повод для новых сплетен (о нашем доме и так судачили на всех перекрестках Вены), но я вынуждена признаться: матушка не только сама питала пристрастие к рюмке, но и упорно приучала нас выпивать вместе с ней. Помню, с какой напускной развязностью, вызывающей игривой беспечностью, тем капризным, своевольным выражением лица, которое заранее оправдывало все ее действия, она открывала дверцы буфета. Налив из пузатой бутылки в рюмку крепкий портвейн, жадно отпивала глоточек, чтобы вино не перелилось через край, а затем неторопливо, с наслаждением осушала рюмку до дна и тотчас наливала снова, предлагая нам последовать ее примеру.