И вот я уже одет, вечный, застывший в своем возрасте, не взрослеющий мальчик конца пятидесятых, застегнут на все пуговицы моего короткого пальто, из которого я давным-давно вырос, опоясан туго затянутым ремнем с проколотыми в нем дырочками и выпущен во двор. Во двор, где царапает землю створка железных ворот, торчат над пепелищем обгоревшие балки, грохочут ведра о стенки помойных бачков, дворничиха сметает в совок сухие листья, старик татарин кричит под окнами: «Старье берем!» — и дремлет в креслице парализованная старуха с тарелкой на коленях.
Двор-пятачок, двор-колодец, двор-простеночек, где — несчастный домашний ребенок — я чувствую себя уличным, бездомным и счастливым.
Да, именно счастливым своей бездомностью, своей оторванностью от глухих, затененных плотными, тяжелыми занавесками, заставленных пыльной мебелью комнат, привычного поскрипывания половиц и протяжного стона дверей, потрескивания березовых дров за печной заслонкой, скрежета кочерги, ворошащей потухшие угли, шарканья ног, звона посуды и знакомых голосов, произносящих одно и то же: «Вставай, пора завтракать», «Мой руки и садись обедать», «Ужин уже не столе», «Убирай игрушки и ложись спать». Завтракать, обедать, ужинать, спать — все это сливалось в однообразную и томительную череду дней, похожих друг на друга, словно отштампованные на обоях цветы, завитки которых я разглядывал, отворачиваясь к стене, после того как меня отправляли в постель. Похожих настолько, что иногда, проснувшись, я забывал, где нахожусь — уже в сегодня или еще во вчера. Все мои мысли, да и сам я, проснувшийся, казалось бы, были такими вчерашними, но в то же время мое пробуждение говорило о том, что наступило сегодня, и вот я обо всем забывал, поднимаясь с кровати так, словно я только что в нее ложился, накрывался стеганым одеяльцем, заправленным в накрахмаленный пододеяльник, и отворачивался к стене, покрытой желтыми завитками.
Так было дома, и лишь во дворе я освобождался от своего домашнего несчастья и становился счастливым. Охватывавшие меня чувства одиночества и бездомности таили ту странную притягательность, которая заставляла враждебно и непримиримо коситься на окна наших комнат и, вместо того чтобы гулять неподалеку — под самыми окнами, — убегать далеко, как можно дальше, где меня не видно и не слышно. Как можно дальше — за сараи, за бачки помойки, за кучу мусора, похожую на разрушенный Вавилон, за отсыревшую понизу, с изумрудной замшелостью на стыках кирпичей и склизкими подтеками стену, зияющую проломом в соседний двор. Убегать и прятаться в лопухах, репейниках и крапиве, с бесстыдным самозванством заполонивших углы нашего двора и, словно незваная рать, перекинувшихся в соседний. Прятаться, затаиваться, садиться на корточки, наклоняя голову так, чтобы подбородок прижимался к коленям, и, испытывая мстительный восторг от мысли, что уж здесь-то не найдется ни одного взрослого, у кого можно спросить: «Который час?»
Правда, иногда эта же мысль вызывала во мне легкое чувство страха и отвращения к самому себе, не подозревающему, какая опасность грозит ребенку, оставшемуся без присмотра взрослых. К себе, беспечному и неосмотрительному настолько, чтобы радоваться этой опасности, даже поддразнивать и ее, и себя: а ну-ка!.. Поддразнивать, словно не догадываясь о том, что с нею шутки плохи, и если она внезапно нагрянет, то уже не кинешься наутек с криком: «Мама!» — и спасти тебя будет некому. Некому — потому что ты сам не захотел, чтобы тебя спасали. Не захотел и сдался перед опасностью, как, будто в ней заключалось нечто притягательное, обманчиво-сладкое, укутывающее призрачным, одурманивающим теплом. Отсюда и обреченная готовность: пускай со мной случится то, что может случиться с убежавшим, даже самое страшное — я лишь зажмурю глаза, я еще сильнее прижму подбородок к коленям.
Пускай — все равно не вернусь домой, а останусь здесь, как остаются и засыпают в сугробе люди, попавшие в метель, сбившиеся с дороги и обессилившие, изнемогшие от борьбы с холодом, сумраком и пронизывающим ветром. Вот они падают в снег, ложатся на бок, сворачиваются калачиком и проваливаются в глубокий сон, уносящий их в обманчиво-сладкий омут, — так же и я остаюсь, укутанный призрачным, одурманивающим теплом своего одиночества, и мне до слез не хочется вставать, распрямляться, высовывать голову из лопухов, чтобы меня снова видели и слышали.
Видели, слышали — и любили.